Глава VIII. ПЧК и ВЧК
   20 июля, сейчас же после обеда, пришел ко мне старший надзиратель: «В контору с вещами!» – «Куда?» – «Не знаю». Я догадался, однако, что меня везут в Москву. Об этом давно была речь: в Москве сидели все другие арестованные члены нашего Центрального комитета, там жила моя семья. Не было решительно никаких причин держать меня в Петрограде, кроме желания причинить мне лишние неприятности, но прошло почти полгода, прежде чем решились перевести меня в Москву.

   В конторе меня ждал чекист. Мы сели в автомобиль и поехали на Гороховую.

   В конторе ЧК сидевший за столом молодой человек, записав мое имя, фамилию и пр., обратился ко мне: «Вы Меньшиков?» Я с недоумением посмотрел на него: «Я – Дан». – «Да, но ведь это ваше партийное имя, а настоящая фамилия Меньшиков?» – «Нет». – «Странно. Итак, вы не Меньшиков?» – «Нет». Недоверчиво покосившись на меня, чиновник подозвал конвойного и что-то шепнул ему. Меня повели в приемную, с которой я в ночь с 26 на 27 февраля начал свои тюремные мытарства. Здесь подвергли опять самому тщательному обыску, а затем мы поднялись по лестнице к двери, на которой было написано: «Одиночный корпус».

   На стук конвойного дверь открыл надзиратель, и через прихожую, где помещалась большая плита, мы вошли в довольно обширную комнату. То, что я увидал здесь, заставило меня остолбенеть. Вдоль трех стен комнаты были построены как бы дощатые бараки, разделенные на крохотные клетушки, каждая из которых имела дверь в комнату: в двери была закрывающаяся форточка. Такие же бараки с двумя рядами клетушек, открывающихся в противоположные стороны, были воздвигнуты посреди комнаты. У единственного окна комнаты, выходившего во двор, стояла конторка со стулом для надзирателя. У выходной двери на стуле сидел часовой. Из форточек всех клетушек с любопытством смотрели на меня головы, мужские и женские, старые и совсем юные.

   Записав мою фамилию в книгу, лежавшую на конторке, надзиратель открыл дверь одной из клетушек и пригласил меня войти. Я очутился в каморке, величиной не больше купальной кабины. Вдоль одной стенки ее была приделана скамейка не более 12 вершков ширины, на которую был брошен скомканный тюфячок, набитый небольшим количеством соломы, превратившейся в труху. Человек среднего роста никоим образом не мог бы лечь на эту скамейку вытянувшись. Из остававшегося пространства – шириной тоже вершков в двенадцать – треть была занята приделанным к стене деревянным столиком. Свободное место было как раз достаточно для того, чтобы, стоя, переступать с ноги на ногу – единственная форма движения, доступная заключенному в этой деревянной клетке, где он осужден проводить время без воздуха, без дневного света (электрическая лампочка горит круглые сутки), без прогулок, без книг и газет.

   В такой-то клетушке провела полтора месяца жена генерала Козловского вместе со своей малолетней дочерью! Рядом со мною оказалась какая-то высокая молодая женщина, арестованная три недели тому назад, а за нею левый эсер, привлекавшийся по делу о Кронштадтском восстании и безвыходно просидевший тут уже более двух месяцев.

   И тем не менее из всех кабинок несся веселый говор и даже иногда молодой женский смех. Надзиратель не мешал заключенным разговаривать друг с другом, охотно передавал из клетушки в клетушку папиросы и съестные припасы, приносил кипяток и по первому требованию выпускал в уборную.

   По словам заключенных, далеко не все надзиратели таковы, а между тем от них целиком зависит заключенный. Они могут отказаться идти за кипятком, могут заставить часами дожидаться даже выпуска в уборную: жаловаться некому. Они могут многое позволить себе. На стенке своей клетушки я прочитал такие две надписи, сделанные одним почерком: «За что я, такая молодая и, говорят, красивая, должна гибнуть? Я жить хочу. Господи, сделай, чтобы я жила, спаси меня!» И ниже: «Женщинам, которые будут сидеть здесь после меня. Будьте настороже, старайтесь не засыпать ночью крепко. Я сегодня ночью избавилась от надзирателя только тем, что плеснула ему в лицо кружку холодной воды».

   Но в этот день надзиратель был очень хороший. И он, и часовой непрерывно обходили клетушки, исполняя разные мелкие поручения заключенных, не мешали при проходе в уборную останавливаться у соседних кабинок и разговаривать, по собственной инициативе предлагали кипяток. Но, присев на скамейку и осмотревшись, я решительно отказался от мысли пить тут чай или есть что-либо: изо всех щелей ползли клопы, по полу бегали мыши. Было противно. Я встал и уже избегал садиться, решив стоять до тех пор, пока усталость не заставит меня побороть отвращение.

   Должен прибавить, что, по словам заключенных, в другой комнате ЧК есть такие же кабины, обитые пробкой и закрывающиеся наглухо (наши клетушки потолка не имели). Они служат, по-видимому, для особо строгой изоляции, а пробка мешает перестукиванию. Некоторые заключенные уверяли меня, что сами сидели в таких пробковых ящиках и считали, что они сделаны специально для пытки: в них так жарко и душно, что люди падают в обморок. Сам я этого рода клеток не видал и потому передаю лишь рассказанное мне, не ручаясь за достоверность.

   Я пробыл в кабине уже часа два, как вдруг послышался шум открывающейся входной двери, а надзиратель предупредил, что идет комендант. К моей форточке наклонилось полное небритое лицо с черными усами, и густой бас спросил меня: «Вы разве не Меньшиков?» – «Нет. А в чем дело?» Но комендант, не отвечая, отошел от моей клетки и скоро покинул помещение, оставив меня в полном недоумении. И вдруг смешная мысль осенила меня: этим добрым людям было, видно, сказано, что должны привезти меньшевика Дана, а они, по своей политической невинности, не поняли толком, что такое меньшевик, и превратили это слово в фамилию Меньшиков! Я сейчас же спросил у надзирателя бумагу и написал коменданту заявление в таком роде: «Меня непрерывно спрашивают, не Меньшиков ли я. Полагаю, что тут недоразумение и что вам желательно знать, не меньшевик ли я. В таком случае заявляю: да, я – меньшевик Дан».

   Надзиратель побежал с моей бумагой к коменданту. Действие ее оказалось молниеносным. Через четверть часа меня пригласили собрать вещи, и красноармеец понес их за мною в кабинет коменданта. Комендант сидел за столом и смеялся: «Вышло недоразумение. Теперь уж скоро поедете на вокзал – в Москву. Посидите пока здесь». Я поблагодарил судьбу и за то, что она избавила меня от ужасного клоповника, и за то, что благодаря недоразумению мне все же удалось собственными глазами увидать, в каких условиях можно содержать людей в столичном городе Петрограде, в лето от Рождества Христова 1921-е и от российской революции 5-е! Как мне говорили, и при московской ЧК имеются точно такие же одиночки.

   Я пробыл в кабинете коменданта больше часа. Пришел высокий человек, в новом кожаном костюме, с неприятным, испитым лицом и изуродованной правой рукой, на которой недоставало нескольких пальцев, – комиссар Борисов. С ним и двумя красноармейцами мы сели в автомобиль и поехали по Невскому на Николаевский вокзал. Невский имел по-прежнему унылый, пустынный и обдерганный вид. Но замечались уже и некоторые симптомы новой экономической политики: там и сям пестрели полотняные вывески с надписями «Гастрономия», «Дамские моды», «Кафе» и т. д. Все это было очень убого.

   На вокзале мы зашли в помещение РТЧК (районная транспортная ЧК). Я остался с красноармейцами в приемной, а Борисов пошел в кабинет начальника. Вышел он оттуда сконфуженный: по какому-то недоразумению для нас в поезде мест не оставлено. Приходится возвращаться на Гороховую с тем, чтобы ехать завтра.

   Коменданта уже не было, и нас принял дежурный чиновник – не тот, что был утром. Из конторы меня направили опять в пресловутый одиночный корпус. Обитатели его и надзиратель начали расспрашивать меня, в чем дело. Но не успел я ответить и войти в раскрытую дверцу отведенной мне клетушки, как прибежал красноармеец: «Пожалуйте с вещами! Вас поместят в другом месте». С стесненным сердцем и с чувством какой-то неловкости покидал я это логовище, где на таком малом пространстве скопилось столько человеческого страдания…

   Мы сошли вниз. Там встретил меня молодой помощник коменданта, приказавший красноармейцу отвести меня в Изоляционно-пропускной пункт. Пункт этот оказался помещением из трех комнат – одной для женщин и двух для мужчин. В мужском отделении стояло коек тридцать с соломенными тюфяками, накрытыми чистым постельным бельем. Вообще все было очень чисто и опрятно. Ни в мужском, ни в женском отделении никого не было. Пункт предназначен для пропуска и карантина партий, прибывающих из провинции. Прибывающие раздеваются в передней, получают теплый душ, а затем переодеваются в казенное белье и платье, их же собственные вещи дезинфицируются. Дежурный надзиратель предложил и мне взять душ, и я охотно воспользовался его предложением. Всегда ли пропускают прибывающих через пункт, я выяснить не мог.

   Кроме дежурного надзирателя в одну из комнат помощник распорядился посадить старшего надзирателя – того самого старичка, который уже два раза – сейчас, после ареста, и сегодня днем – так тщательно обыскивал меня. Разговорившись с ним, я убедился, что предо мною человек, в сущности, весьма добродушный, но напуганный и потому исполняющий все, что ему прикажут, самым ревностным образом. Он состоял на службе в этом доме (бывший дом Петербургского градоначальства) и даже в том самом помещении, где мы с ним сейчас сидели и где раньше помещалось отделение выдачи заграничных паспортов, свыше тридцати лет. Был курьером. После большевистского переворота некуда было деться – стар, и он решил остаться на службе ЧК. Рассказывал о прошлом. Очень хвалил Урицкого за его внимательное отношение к нуждам служащих и доброту. Кстати, еще во время беседы моей с президиумом ЧК день ареста Комаров, между прочим, рассказал мне, будто Урицкий всегда голосовал против расстрела и отказывался подписывать смертные приговоры. Правда это или нет, не знаю, но Комаров рассказывал об этом с легкой насмешкой над щепетильностью Урицкого, который ведь «все равно ответственность нес за все, что при нем делалось».

   Провел я в помещении пункта круглые сутки и прекрасно выспался. Обед и ужин мне давали не арестантский, а с кухни служащих, и надо сказать, что по петроградской мерке пища была очень обильная и вкусная: мясной суп, макароны, каша с маслом. Но помощник коменданта жаловался, что теперь уже не те времена: «Поверите ли, жена просит достать фунтов пять фасоли, так и то не могу. То ли было при Урицком? Тогда одного имени ЧК все боялись и все моментально делали!» Вообще время Урицкого с самых неожиданных и различных сторон представлялось в рассказах чекистов какой-то героической эпохой, о которой, видимо, начали уже слагаться легенды…

   К вечеру меня снова повезли в автомобиле на вокзал. На этот раз все было в порядке. Нам были отведены два смежных и сообщающихся купе второго класса со спальными местами. В одном поместился я с двумя конвойными, в другом – Борисов с какой-то девицей, дожидавшейся его на вокзале, – по-видимому, родственницей, которой он доставил удобный случай проехаться в Москву.

   Приехали 22 июля в час дня без всяких приключений и, как и в Петрограде, зашли в помещение РТЧК. Борисов отправился к телефону вызывать из ВЧК автомобиль, а я остался с конвойными в приемной. Здесь же сидели двое только что арестованных за «спекуляцию» железнодорожных рабочих. Из бывшего при них огромного холщового мешка чекисты высыпали сотни коробок папирос, считали их и составляли протокол. Арестованные с грустными, но покорными лицами смотрели на эту конфискацию их добра, и не пытаясь возражать. А в это же самое время один из сидевших за столом чиновников кликнул с платформы мальчишку и стал покупать у него папиросы – по 100 рублей за штуку. Где кончалась разрешенная новой экономической политикой свобода торговли и где начиналось преступление – сказать со стороны было трудно. Можно лишь установить, что в это время табачные изделия составляли монопольную собственность государства и – официально – распределялись только по карточкам и исключительно курящим, так что в вольную продажу они во всяком случае могли поступать лишь нелояльным путем. Это не мешало тому, что на всех углах московских улиц шла бойкая торговля табаком и папиросами.

   Обещанный из ВЧК автомобиль все не приезжал, и, прождав около двух часов, мы решили идти пешком. Было очень приятно походить по городским улицам после стольких месяцев сидения под замком.

   Было около четырех часов дня, когда мы подходили к зданию бывшего страхового общества «Россия» на Лубянской площади, где помещается ВЧК (ныне – Государственное политическое управление). После обычной процедуры приема и поверхностного обыска в комендантской меня повели в довольно большую комнату, помещающуюся тут же, в нижнем этаже. Это так называемая «контора Аванесова»: здесь когда-то помещалась банкирская контора, и по сохранившейся надписи золочеными буквами на большом зеркальном стекле получила название и комната. Сюда попадают прежде всего арестанты, привозимые из других городов. Но приводят сюда иногда сейчас после ареста и москвичей. Большей же частью последних сажают в другую, соседнюю комнату, которая – тоже по надписи, сохранившейся с прежних времен на дверях, – называется «кабинет заведующего». Мужчины и женщины помещаются вместе и так проводят несколько дней, пока их не распределят по более благоустроенным тюремным помещениям. Уборных нет: они помещаются во дворе, куда заключенным и приходится ходить в сопровождении конвойных.

   Когда я вошел в «контору Аванесова», женщин там не было. На заполнявших почти всю комнату топчанах сплошь лежали и сидели заключенные. Некоторые, кому не хватало места, валялись на полу. Тут же лежали вещи. Духота, грязь, обилие клопов и вшей делали пресловутую «контору» похожей на ночлежку самого дурного пошиба.

   С одной из нар меня окликнул знакомый голос: то был мой товарищ по партии Г. Биншток, привезенный из Рязани два дня тому назад. Едва я успел начать разговор с ним, как внимание мое привлек высокий, сухощавый мужчина с черными с проседью усами, одетый в аккуратный пиджачок. В петлице пиджачка был красный бантик с каким-то значком, рядом на лацкане красовался миниатюрный портрет Ленина. Незнакомец сидел на краю топчана и тихо плакал. Оказалось, это американец К., делегат происходившего в это время III конгресса 3-го Интернационала. Он был вызван с заседания конгресса, тут же схвачен чекистами и привезен в «контору Аванесова» в том виде, в каком заседал на конгрессе. Он говорил немного по-немецки, и я вступил с ним в беседу. По его словам, причиной его ареста был донос другого американского делегата – Хэйвуда, который мстил таким образом за полемическую брошюру, выпущенную К. против него в Америке. К. был, видимо, сильно напуган и тщательно подчеркивал свою преданность коммунизму и одобрение всему, что делает большевистское правительство, в том числе и практике ЧК.

   В «конторе Аванесова» я не пробыл и получаса. Меня повели через двор, затем по лестнице на четвертый этаж в прихожую квартиры, где на дверях было написано: «Контора внутренней тюрьмы при ВЧК». Тюрьма эта занимает несколько этажей, в которых раньше помещались, по-видимому, меблированные комнаты, находившиеся в этом доме.

   После нового обыска, при котором у меня отняли всю бумагу, меня повели длинным извилистым коридором, в который выходили двери с прорезанными в них и закрытыми подвижною дощечкою глазками. В одну из таких комнат меня и посадили.

   В довольно большой комнате с двумя большими, но замазанными белою краскою окнами с железною решеткою, вставленною изнутри, помещалось восемь топчанов. Семь из них было занято, восьмой, свободный, был предоставлен мне. Надзиратель защелкнул дверь. Заключенные шепотом начали расспрашивать меня, кто я и откуда, предупредив меня, чтобы я не говорил громко. На мой недоумевающий вопрос мне указали инструкцию, висевшую на двери.

   Много тюрем перевидал я на своем веку и немало читал тюремных инструкций. Но ничего подобного произведению, висевшему на двери, мне видеть не приводилось. Заключенным воспрещалось читать, писать, играть в карты, шахматы или шашки, петь, громко разговаривать и вообще производить какой бы то ни было шум. Прогулок и свиданий с родными в тюрьме не полагается. В уборную, находящуюся в коридоре, заключенные выводятся два раза в день. Чтобы добиться книг, газет, свиданий, получасовой прогулки в час-два часа ночи, членам нашего ЦК, помещенным временно во «внутренней тюрьме» после бутырского избиения, о котором я рассказывал выше, пришлось объявить голодовку. За нарушение всех правил инструкция грозила строжайшими наказаниями. А в уборной висел плакат, в котором после напоминания о запрещении громко разговаривать объявлялось кратко и выразительно: «За все будут сожатся в карцер». Привожу это изречение дословно и с сохранением орфографии.

   Таким образом, в этой тюрьме заключенные были нарочито обречены на то, чтобы ничего не делать. А есть в этой тюрьме и одиночные камеры, где люди проводят целые месяцы! Режим, специально рассчитанный на то, чтобы довести человека до отупения, расслабить его нервную систему и таким образом «подготовить» его к допросам, которые зачастую производятся ночью!

   В той камере, куда я попал, заключенные занимались тем, что утаенным обломком карандаша на утаенном клочке бумажки вели «дневник»: отмечали случавшиеся «события», причем «событием» считалось всякое открывание дверей камеры: выход в уборную, раздача обеда и кипятка и т. п. Приход нового заключенного, увоз кого-либо, допрос – это уже были «события» колоссальной важности. Почти за месяц, что велся «дневник», максимальное число «событий», случившихся за один день, достигало восемнадцати, но это было редкое исключение. Обычно более десяти – двенадцати «событий» не случалось, а иногда число их – особенно по воскресным дням, когда во «внутренней тюрьме» не полагается ужина, – падало до пяти-шести.

   Можно себе представить, каким праздником было для заключенных появление человека, который только что имел сношения с внешним миром и даже умудрился пронести в этот ад ничегонеделания два свежих номера газеты! Меня обступили и без устали расспрашивали о самых разнообразных вещах, перескакивая с предмета на предмет. Камера наша находилась в самом конце длинного коридора, и единственному надзирателю было лень ходить к ней. К тому же все по-прежнему старались говорить шепотом, а читая принесенные мною газеты, усаживались таким образом, чтобы по возможности укрыть преступную бумагу от взоров надзирателя или коменданта, если бы им вздумалось заглянуть в дверной глазок.

   Начал и я помаленьку знакомиться со своими соседями. Камера оказалась «шпионскою», то есть сидевшие в ней обвинялись по делам, так или иначе связанным с иностранными государствами или «белыми» правительствами и армиями.

   Самым заметным из заключенных был Щ., артист Варшавского театра, гастролировавший в Московском Художественном театре. С полгода тому назад я видел его в «Дочери мадам Анго» в роли Помпоне. Теперь мы оказались сожителями по тюремной камере. Дело, по которому он привлекался, состояло, по его словам, в следующем: собираясь вернуться в Польшу, он передал некоторую сумму денег и кое-какие драгоценности знакомому, который обещал переправить их в Варшаву при посредстве одной из иностранных миссий. Знакомый был арестован, и через него добрались до Щ., который впоследствии судился, был приговорен к нескольким годам концентрационного лагеря и в заключение предназначен для обмена на русских граждан, осужденных в Польше.

   Щ. и в печальных условиях «внутренней тюрьмы» неизменно сохранял или, по крайней мере, показывал веселое расположение духа. Необычайно внимательный к своим товарищам по заключению, он делал все возможное, чтобы поддержать в них бодрость. А многие в этом нуждались, в особенности один молодой польский офицер, состоявший при польской репарационной комиссии, работавшей в это время в Минске совместно с такой же русской комиссией. Воспользовавшись несколькими днями отпуска, офицер в польской военной форме вздумал, по его словам, съездить посмотреть Москву, но еще в поезде был арестован и теперь не знал даже, как дать знать о себе своему начальству и своим родным. Вещей с собою у него решительно никаких не было.

   Третий заключенный, инженер, уже сидел несколько месяцев тому назад во «внутренней тюрьме», потом был переведен в Бутырки, а теперь снова возвращен сюда для допроса, которого он и ждал уже три недели. В чем он обвинялся и что с ним сталось впоследствии, я не знаю.

   Рядом с инженером помещалась интересная пара: хорват М. и серб С. Это были председатель Славянского совета в Москве и его товарищ. Оба – коммунисты. По их словам, их обвиняли в том, что под видом коммунистических агитаторов они отправляли в славянские страны бывших колчаковских офицеров, снабжая их документами и деньгами через Исполнительный комитет 3-го Интернационала. Они уверяли, что это обвинение ложно, что это результат интриги со стороны тех чехословацких офицеров, которые сами были белогвардейцами и колчаковцами, а теперь, прикинувшись коммунистами, заняли их места в президиуме Славянского совета. Оба они сидели уже с месяц и не имели с собой никаких вещей, даже смены белья, так как были взяты на службе. Тщетно писали они сербскому делегату коммунистического конгресса Милкичу: они не знали даже, дошли ли до него их письма. Я обещал им постараться довести до сведения Милкича об их плачевном положении и сделал это, но получились ли какие-нибудь результаты отсюда, не знаю. Оба они были очень подавлены и очень беспокоились насчет ожидающей их участи. Уверяли, что все пережитое ими многому их научило и что, оставаясь коммунистами, они всегда будут бороться с террором и произволом ЧК. К сожалению, мне неизвестно, какова их дальнейшая судьба.

   Остальные двое заключенных были старик с Кубани и эстонец средних лет. Расспросить их об их делах я не успел, так как уже на следующий день меня перевезли в Бутырскую тюрьму.

   Грузовик, на котором мы выезжали со двора ВЧК, был битком набит самым разнообразным народом. Неожиданно встретился я тут со старым партийным товарищем, одесситом Гарви: он сидел во владимирской тюрьме и теперь был переведен в Москву. Тут же скромно жался в углу грузовика злополучный делегат Коминтерна в своем аккуратном пиджачке и с красным бантиком в петлице.



<< Назад   Вперёд>>