Глава VII. В доме предварительного заключения
   Дежурный помощник и конторские барышни в ДПЗ с удивлением смотрели на нас, когда мы входили, и не только потому, что не были предупреждены о нашем приезде. Одна из барышень прямо сказала мне: «Как, вы живы? А у нас были уверены, что вас расстреляли!» – «Почему?» – «Да потому, что вас всех увозили, как всегда увозят на расстрел: «в распоряжение коменданта ЧК».

   В конторе нам пришлось долго ждать: места в тюрьме не было! Рассчитанный на 700 человек, ДПЗ вмещал теперь свыше 2 тысяч!

   Прошло порядочно времени, пока для нас очистили помещение. Помещение это оказалось камерой в общем отделении женского корпуса, отведенном, ввиду переполнения тюрьмы, под мужчин. Привезенных с нами женщин увели наверх, в одиночки, а нас, в числе 22 человек, ввели в камеру, где было всего 13 коек. Общее отделение устроено так, что три камеры выходят в коридор, замыкающийся с лестницы тяжелой решетчатою дверью; на площадке лестницы – дежурная надзирательница.

   Когда мы проходили коридором, он был завален людьми, спавшими прямо на полу. Многие еще бродили с вещами в руках, отыскивая свободное местечко, где бы можно было улечься. Это были злосчастные обитатели той камеры, которую для нас очистили. Как легко себе представить, они отнюдь не с восторгом встретили наше появление и осыпали довольно нелестными эпитетами людей, которые пользуются такими привилегиями, что для них среди ночи выгоняют с насиженных мест других заключенных. Мы себя чувствовали отвратительно и готовы были бы всю ночь провести в коридоре; но затевать скандал не приходилось, и вернуть выгнанных на их места было не в нашей власти.

   Кое-как мы разместились на койках и на полу. Я лично предпочел лечь на пол, так как больше всего боялся набрать вшей, которых, как обнаружилось утром, действительно было немало.

   Утром начали знакомиться с многочисленной и разнообразной публикой, переполнявшей остальные две камеры и коридор. Наиболее интересными оказались две группы: инженеры, работавшие по постройке электрической станции на одной из рек, и кронштадтцы. Арест инженеров, по их словам, был следствием столкновения их с политическим комиссаром, коммунистом. Они уверяли, что комиссар этот производил грандиозные хищения. Когда же они попытались бороться с ним, то он донес на них как на контрреволюционеров и саботажников. В вину им ставилась также покупка продовольствия для рабочих на вольном рынке с обходом установленных декретами правил. По этим правилам они должны были предварительно обращаться за продовольствием в разные инстанции и ждать, пока эти инстанции доставят им требуемое или ответят отказом. На бумаге все это очень гладко и хорошо, но в действительности рабочие не стали бы ждать результатов всей этой канцелярской волокиты, а просто разбежались бы. Теперь, по словам инженеров, все проделки комиссара уже раскрыты, и он сам также арестован вместе со всею «комячейкою». Сколько помнится, все эти инженеры потом судились и были оправданы. Что стало с комиссаром, не знаю. Инженеры с интересом расспрашивали нас о позиции социал-демократии; но больше всего занимал их вопрос, стоят ли социал-демократы за свободу печати и для инакомыслящих, в том числе и для «буржуев». Получив утвердительный ответ на этот вопрос, они успокоились. «А иначе, – говорили они, – между вами и большевиками, с нашей точки зрения, никакой разницы не было бы: и вы, и они – социалисты, а социализм, как показала русская революция, – вредная утопия». Мне было очень интересно наблюдать эту новую психологию интеллигентских кругов в России, где испокон веку всякое интеллигентское движение было по традиции окрашено в более или менее социалистический цвет.

   Другая группа – кронштадтцев – состояла из рабочих и матросов. Матросы были очень озлоблены. Они негодовали на петроградских рабочих, которые «из-за фунта мяса» не поддержали и «продали» их. Разочаровавшись в коммунистической партии, к которой многие из них раньше принадлежали, они с ненавистью говорили о партиях вообще. Меньшевики и эсеры для них были ничуть не лучше большевиков: все одинаково стремятся захватить власть в свои руки, а захватив, надувают доверившийся им народ. «Все вы – одна компания! Вот когда вас привели, так небось нас большевики сейчас же сбросили с коек на пол, а для вас – все удобства!» – говорил раздраженно один матрос. Не надо никакой власти, нужен анархизм – таков был вывод большинства матросов из разочарования в рабочем движении и партиях.

   Рабочие были настроены несколько иначе. Мне особенно запомнился один высокий, сильный, красивый молодой рабочий-электротехник. Он подробно рассказывал мне, как его с десятком других товарищей взяли в плен и вели берегом Финского залива в Петроград. Им трое суток ничего не давали есть, и неоднократно конвой пытался расстрелять их: только вмешательство начальника конвоя предотвращало расправу. Но, по его словам, после взятия Кронштадта до шестисот пленников было расстреляно.

   Восстание, по его рассказам, было полной неожиданностью для самих восставших. Никто не ожидал, что скромные требования их, за которые голосовали почти все без исключения кронштадтские коммунисты, не только встретят грубый и решительный отказ, но и вызовут свирепый приказ Троцкого о беспощадной расправе с Кронштадтом. Зато когда восстание стало фактом, к нему примкнули решительно все. Совершенно ясно вырисовывались и причины неудачи восстания: чтобы иметь военный успех, надо было передать организацию восстания в руки офицерства; но восставшие опасались политического результата такой организации и потому потерпели военную неудачу. Большевики изображали главарем восстания генерала Козловского. На самом деле матросы лишь заставили его продолжать исполнять ту же должность начальника артиллерии, какую он исполнял при большевиках, а никакой власти ему не дали. При всем том только благодаря курсантам, которых привезли даже из Москвы, и китайским войскам удалось взять Кронштадт, боевые суда которого, скованные льдом, были лишены возможности двигаться. Да бывали случаи, когда и курсанты отказывались идти в атаку.

   Что меня поражало в рассказах моего собеседника – это неподдельное умиление, с которым он говорил об атмосфере, царившей в Кронштадте в дни восстания, когда все охотно делились друг с другом последним, охотно шли исполнять указанную им работу, когда «все могли свободно говорить», даже коммунисты. Всего человек десять из них было арестовано в последние дни восстания. Но они были заключены в хорошем помещении, кормили их так же, как кормились сами повстанцы, и ни одного волоса не упало с их головы, хотя в числе их находился комиссар Балтийского флота Кузьмин, он же – редактор петроградской «Красной газеты», ежедневно грозившей кронштадтцам самыми ужасными карами.

   Тем же настроением радостного умиления дышали и рассказы одного из вожаков восстания, члена кронштадтского ревкома Перепелкина, с которым мне довелось познакомиться впоследствии во время прогулки по тюремному двору. Он составил подробное описание всего пережитого в Кронштадте, и рукопись эта, как мне известно, была передана на волю для переправки за границу. Что сталось с нею, я не знаю. Будет очень жаль, если окажется, что этот интереснейший человеческий документ пропал. Скажу кстати, что по настроению своему Перепелкин также склонялся к анархизму.

   В своей рукописи Перепелкин рассказывал, какое восторженное, «весеннее» настроение царило в Кронштадте и как дети танцевали на улицах на радостях, что избавились от большевиков; как они же разносили на позиции съестные припасы; как происходило братание между матросами, красноармейцами и рабочими. Все наивные политические иллюзии этого движения и вся действительная трагика его очень ярко обрисовывались в рассказе Перепелкина.

   Неизгладимо врезался мне в память еще один матрос-кронштадтец, с которым я встречался на прогулке и который, как и Перепелкин, сидел в «строгой» одиночке. Его фамилия была Савченко, и он уверял, что, будучи рядовым участником восстания, именно из-за своей фамилии выдвинут чекистами в разряд «вожаков». По его словам, в газетах было напечатано о каком-то бывшем царском генерале Савченко, принимающем участие в восстании, и его спутали с этим генералом. Бледный, отощавший на казенном питании без передач, с лихорадочно горящими черными глазами, он все время мучился мыслью, что его расстреляют. Я успокаивал его. Я говорил ему, что невероятно, чтобы два месяца спустя после восстания, когда большевики изменили в корне свою экономическую политику именно в духе требований кронштадтцев, когда они обеспокоены рабочими волнениями, стараются всячески успокоить рабочих и придумывают даже для этой цели «беспартийные конференции», – невероятно, говорил я, чтобы теперь большевики вздумали без тени необходимости, просто ради грязной мести, начать новые расстрелы: ведь это было бы ничем не оправдываемым зверством, а положение большевиков и без того не так блестяще, чтобы они без нужды стали восстанавливать против себя народ бесцельною жестокою расправою. Савченко слушал меня, веря и не веря. Надежда то вспыхивала в нем, то снова угасала. Мучился он ужасно, сидя один в своей камере, без книг, с вечной мыслью о смерти. Увы! Я оказался плохим пророком. В одну проклятую ночь приехали два грузовика, забрали сорок с чем-то человек кронштадтцев, находившихся в ДПЗ, в том числе и Перепелкина, и Савченко, и веселого молодого рабочего, и повезли их на Полигон на расстрел. Мы узнали об этом только на следующее утро, и долго-долго стояли передо мною измученные глаза Савченко, и мысль не могла примириться с этим бессмысленным, ненужным убийством. По словам надзирателей, обреченные выходили на двор к роковым грузовикам с пением «Вы жертвою пали», а пьяные конвойные-чекисты ругались площадными словами…

   Скажу здесь же о некоторых других заключенных, так или иначе прикосновенных к кронштадтскому делу, которых я видел в ДПЗ. Здесь была прежде всего вся семья генерала Козловского: жена с одиннадцатилетней дочкой и два сына-моряка. В Кронштадте никто из них не был. Вся «вина» их заключалась в неудачном выборе мужа и отца. И тем не менее все они – кроме девочки – после нескольких месяцев пребывания в ДПЗ получили по нескольку лет концентрационного лагеря! А сама Козловская вместе с девочкой еще до перевода в ДПЗ провела 11/2 месяца в одной из темных клетушек при Петроградской ЧК, о которых я еще буду иметь случай говорить ниже.

   Запомнился мне также один юноша лет двадцати, курсант Ораниенбаумской школы летчиков, член коммунистической партии. Он показал мне полученный из ЧК письменный «приговор», гласивший буквально так: «Слушали дело о таком-то, члене РКП, партийный билет № такой-то, по обвинению его в воздержании при голосовании резолюции (sic!). Постановили: заключить на год в концентрационный лагерь». Молодой человек объяснил мне смысл этой изумительной бумаги. Речь шла о резолюции с требованием беспощадной расправы с кронштадтцами, которую предложил общему собранию курсантов комиссар школы: мой собеседник не счел возможным поднять за нее руку и сейчас же был арестован. Из других рассказов я узнал, что кронштадтские события вообще оказали сильное влияние на настроение петербургских коммунистов, особенно молодежи, и многих заставили покинуть ряды большевистской партии.

   В мае – июне начала появляться в ДПЗ новая категория кронштадтцев – добровольно вернувшиеся из Финляндии, где им приходилось жить в концентрационных лагерях в самой тяжелой обстановке. Газеты пели им хвалу. Они сами подавали заявления о своем полном раскаянии, а некоторые задним числом забрасывали грязью своих бывших товарищей. Несмотря на все это, их – по крайней мере, главную массу – на свободу не выпустили, а тоже рассовали по разным концентрационным лагерям. Те из них, с которыми мне приходилось говорить, тоскливо вздыхали о своей горькой участи и обманутых надеждах.

   В общем коридоре, где трудно было двигаться от множества людей, было шумно и даже весело. Как мне неоднократно приходилось наблюдать и впоследствии, к тюрьме и у заключенных, и у администрации установилось какое-то своеобразно-беззаботное отношение, как к неизбежному и почти нормальному этапу обыденной жизни, через который всякий должен пройти. «От тюрьмы да от сумы не зарекайся» – эта старинная русская поговорка никогда еще не соответствовала так точно общему настроению, как в Советской России. Тюрьма перестала пугать своею таинственностью. В ней побывали за последние годы решительно все – если не в качестве заключенных, то в качестве родственников, приходящих на свидания и приносящих передачи.

   Утром старшая надзирательница сменяла постовых. «Смотрите, какую кралю я вам ставлю, – шутила она, обращаясь к столпившимся у решетчатой двери заключенным, – нарочно самую красивую выбрала». Матросы тотчас же принялись любезничать с «кралей» – здоровой, красивой девушкой, называя ее ласковым прозвищем «сестричка» и получая в ответ – «братишки». И весело, задушевно смеялись и надзирательница с тяжелой связкой ключей у пояса, и арестанты, над головой которых уже замахнулась коса смерти…

   Часа в два нам уже принесли передачи. Оказалось, что, придя в крепость, родные узнали, что нас там нет, но куда увезли нас, им не сказали. С тяжелыми свертками в руках обегали они несколько тюрем, пока не разыскали нас. Но только что мы принялись за приятное дополнение к скудному казенному обеду, как за нами снова пришли, чтобы переводить нас в мужской одиночный корпус. Здесь мы были размещены по двое в камере, но гуляли все вместе на небольшом и душном тюремном дворе, в кругу, огороженном решеткой. За решеткой, по четырем сторонам двора, гуляли заключенные из «строгих» одиночек, и таким образом мы могли разговаривать с ними: крайнее переполнение тюрьмы не давало возможности установить строгую изоляцию, даже если бы низший тюремный персонал и захотел самым точным образом выполнять развешанные по стенам инструкции.

   Через несколько дней нас посетил новый начальник Петроградской ЧК – некий Семенов, так же, как и Комаров, из рабочих, производивший впечатление человека скромного и малоинтеллигентного. Я спросил его между прочим, что означает эта смена руководящего персонала ЧК – уж не изменение ли курса ее? Он ответил на это простодушно: «Я и сам не знаю. Вот увидим!» Он рассказал мне о происходивших в это время по фабрикам и заводам выборах на беспартийную конференцию и с торжеством заявил, что меньшевиков больше десяти – пятнадцати на конференции не будет. На это я заметил ему, что если бы были действительно свободные выборы, то наша партия провела бы не менее половины делегатов. Он стал горячо спорить, но когда я насмешливо сказал ему: «А почему бы вам не попробовать?» – улыбнулся и перешел к другой теме. Тема эта была – условия нашего дальнейшего содержания в тюрьме. Семенов заявил, что хорошо понимает недопустимость содержания нас в обычных условиях заключения, так как мы ни в чем не обвиняемся, а просто, «ввиду тяжелого времени, переживаемого советскою властью», нас признано необходимым изолировать от общения с внешним миром, и особенно рабочими. Поэтому будет сделано все возможное, чтобы наше положение облегчить.

   И действительно, на следующий день мы были переведены в новое помещение. Деревянной перегородкой были отделены галереи пятого и шестого этажей одного из крыльев ДПЗ и предоставлены в наше полное распоряжение. Сюда были переведены в первую очередь все бывшие обитатели крепости (мужчины), а затем это отделение – «социалистический коридор» – пополнялось по нашему указанию заключенными социалистами и анархистами. Камеры наши (в большинстве разместилось по одному человеку, лишь немногим – с увеличением числа заключенных – пришлось жить вдвоем) были открыты с утра до одиннадцати – двенадцати часов ночи, и электричеством мы могли пользоваться всю ночь. Вместо обычных четверти часа нам было дано на прогулку час. В одной из камер верхнего этажа была поставлена железная печка, на которой мы могли разогревать приносимые из дому припасы, варить картофель и кашу, кипятить воду. Это было очень важное приобретение, ибо пища в это время в ДПЗ была не только крайне скудна, но и отвратительна. Мы получали в день полфунта хлеба, чайную ложечку сахарного песка и два раза в день суп. Суп этот вначале варился из зайцев, бог весть откуда попавших в запасы петроградских продовольственных органов. Редко приходилось мне есть что-либо более отвратительное, и уже через несколько дней у меня появилась такая изжога и тошнота, что недели на две я окончательно потерял всякий аппетит, а затем уже к казенному обеду и ужину не прикасался. Когда зайцы все были съедены, стали варить суп из селедки. Приправой служила сначала мерзлая кормовая свекла, а потом, когда открылась деятельность петроградского порта, американская фасоль, оказавшаяся почему-то горькой, но во всяком случае более питательная, чем пресловутая свекла. Но все это давалось в таких незначительных дозах, что заключенные, не имевшие передач из дому, ужасно голодали. Особенно страдали кронштадтские матросы, вернувшиеся из Финляндии. Но хуже всего было то, что для экономии топлива кипятильные кубы оставались в бездействии. Воду для чая кипятили в тех же котлах, где только что варился заячий или селедочный суп! Она имела отвратительный вкус и запах, и лишь с трудом можно было выпить стакан настоянного на этой воде «кофейного напитка» из пережженных подсолнухов, который давался заключенным вместо чая.

   По вечерам у нас в коридоре читались лекции, а иногда по отдельным камерам собирались клубы – социал-демократический, эсеровский и анархический. На лекции и заседания клубов приходили женщины-социалистки из женского корпуса. Раз в неделю мы ходили в театр, устроенный в противоположном крыле дома. Здесь представления давали заключенные артисты, которых всегда было несколько человек, или же приглашенные со стороны. Декламация, пение, балалаечный оркестр были обычными номерами. Очень часто демонстрировалось балетное искусство, для чего приглашались второстепенные артистки государственных театров. Иногда ставились целые пьески, большей частью Мольера и Скриба, в переделке и с сокращениями. Раз как-то поставили революционную пьесу. Но только она относилась к эпохе Февральской революции 1917 года и потому в обстановке большевистского режима звучала странно. Сюжет ее был таков: на фронте три солдата приговариваются к смертной казни за пропаганду среди своих товарищей и непочтительность к начальству. Приговоренные произносят речи против смертной казни и с восхвалением свободы. Их уже выводят на расстрел, но в это время вбегает офицер, тоже преданный делу свободы, и сообщает, что в Петербурге революция, царь низложен и т. д. Разумеется, приговоренных тотчас же освобождают, и товарищи устраивают им триумф. Но триумф устраивает и тюремная публика филиппикам против смертной казни, речам о свободе, революционному офицеру («золотопогоннику»). Коммунистическому тюремному культпросвету пришлось убедиться, что он не совсем удачно со своей точки зрения подобрал пьесу для пропаганды. Не более удачна была и попытка пропаганды при помощи кинематографа. Была дана какая-то старая немецкая социальная драма. Содержание ее следующее: рабочие громадного завода объявляют забастовку, несмотря на отговоры своего молодого вождя; забастовка кончается неудачей, и обозленные рабочие пытаются взорвать завод и расправиться с хозяином. Но добродетельный вождь предохраняет завод от взрыва, а хозяина спасает от расправы. В результате кое-кто из забастовщиков оказывается в тюрьме, а добродетель получает награду в виде директорского места и руки хозяйской дочери. Передачи из дому нам разрешалось делать два раза в неделю, а свидания давались раз в неделю – в любой день, причем во время свидания также можно было делать передачи. Сношения с волей мы, разумеется, сумели наладить еще значительно лучше, чем из крепости, так что регулярно получали не только письма, сообщения о деятельности нашей организации и пр., но и «Социалистический вестник», начавший в это время выходить в Берлине. Один раз администрация нагрянула к нам с ночным обыском, но о нем мы были заранее предупреждены, и обыск оказался безрезультатным. Другой раз ЧК подсадила к нам своего агента под видом арестованного меньшевика. Но он вел себя так неловко, что мы тотчас же накрыли его, и на следующий же день он был «освобожден».

   Состав публики в нашем «социалистическом коридоре» все расширялся. Явились новые члены нашей организации, арестованные в марте и апреле. От них узнал кое-что интересное в связи с рабочими волнениями и Кронштадтским восстанием. После моего ареста наша организация получила приглашение послать своих представителей в Собрание уполномоченных петроградских фабрик и заводов. Решили командировать одного товарища для ознакомления. Оказалось, что «собрание» это – чистейший блеф. Никаких уполномоченных не было, а были отдельные лица, именовавшие себя плехановцами, левыми эсерами, анархистами и т. д., решительно никем не выбранные. А между тем за подписью этого «собрания» был выпущен листок, в противоположность нашей организации призывавший рабочих к восстанию во имя Учредительного собрания. Разумеется, наши товарищи отказались иметь какие бы то ни было сношения с этой группой легкомысленных авантюристов. Другой случай, рассказанный мне, показывал, как разного рода темные элементы пытались использовать создавшуюся сумятицу. К одному из наших товарищей явился в начале марта молодой человек, хорошо одетый, с дорогими перстнями на пальцах. Он заявил, что сочувствует меньшевикам и, зная нужду нашей организации в средствах, хочет помогать ей деньгами. На первый раз он предложил 300 тысяч рублей – сумма по тому времени очень большая. Это щедрое предложение в той обстановке, в которой оно было сделано, возбудило понятные подозрения. Молодому человеку было сказано, что в данное время организация в средствах не нуждается, и он исчез, чтобы больше не появляться, оставив, впрочем, указания, как его разыскать в случае надобности. Выяснить по этим указаниям с точностью, откуда шли эти предложения, оказалось невозможным ввиду последовавшего вскоре ареста одних товарищей и вынужденного отъезда из Петрограда других. Но по имевшимся данным у всех прикосновенных к этому делу товарищей получилось определенное впечатление, что эта наивная попытка использовать нашу организацию для своих целей исходила от белогвардейских кругов, которые к этому времени сильно зашевелились.

   Кроме членов нашей организации к нашей тюремной группе примыкали и некоторые беспартийные рабочие. Беседы в клубе и чтение «Социалистического вестника» очень сблизили их с нами. Группа социалистов-революционеров также пополнилась новыми членами, главным образом из числа сидевших уже второй год в Петрожиде и теперь переведенных к нам. Многие, числившиеся эсерами во время пребывания нашего в крепости, как я уже упоминал, успели напечатать покаянные письма, и их освобождали. Из среды нашей группы подобное письмо неожиданно написал Скворцов, молодой рабочий Экспедиции заготовления государственных бумаг, выступавший у нас в клубе все время как крайний правый и обличавший партию в соглашательстве с большевиками. Хитрый малый написал в ЧК двусмысленное письмо с заявлением, что он никогда не разделял и не разделяет партийной позиции, предоставив самой ЧК догадываться, в каком смысле он не разделяет. Немедленно исключенный из клуба, он имел нахальство требовать отмены этого решения, угрожая, что иначе он по выходе на волю будет обличать меньшевиков. К сожалению, его пример соблазнил его товарища по Экспедиции, человека, обремененного семьею, которую скудная помощь со стороны рабочих не могла спасти от голода.

   Группа эсеров меньшинства (так называемый «Народ») также имела в нашем коридоре двух своих представителей. Левые эсеры имелись в количестве четырех-пяти человек. Наконец, много было анархистов всевозможных толков.

   Среди последних особую интересную группу представляли «американцы», то есть русские рабочие, жившие в Америке и соблазнившиеся слухами о российском коммунистическом Эльдорадо. Действительность готовила им по приезде самое горькое разочарование, и они массами попадали в советские тюрьмы. Пережитый опыт сильно отразился на их настроении, заставив их несколько изменить свой взгляд на политическую свободу и проникнуться жгучею ненавистью к большевикам. С одним из таких сотоварищей по заключению, рабочим Р., мне пришлось встретиться в Риге: он был выпущен на свободу, но затем ему грозил новый арест, и он предпочел скрыться. С невероятными трудностями добрался он до Риги и, узнав здесь из газет о моем приезде, разыскал меня, прося помочь ему добраться до Америки. Он говорил мне, что теперь все силы свои посвятит тому, чтобы раскрыть американским рабочим глаза на действительный характер большевистского режима. В какую обстановку подозрительной слежки были поставлены вернувшиеся в России «американцы», показывает следующий маленький, но характерный факт: среди заключенных в нашем коридоре был один, арестованный чекистами на улице за слишком откровенный разговор с двумя «американцами», обратившимися к нему за какими-то указаниями.

   Через тюрьму все время проходили громадными массами заключенные – рабочие, мелкие служащие, матросы и красноармейцы. По сравнению с тем, что я наблюдал в Бутырской тюрьме два года тому назад, состав заключенных резко изменился. Выглянешь во двор, где идет прогулка, и уже почти не видишь хорошо одетых фигур «спекулянтов», высших служащих, белогвардейских офицеров. Они попадаются, но тонут в сплошной серой массе простого народа. А в непрерывно набегающих на тюрьму новых и новых волнах заключенных, как в кинематографе, отражается вся жизнь города. Вот открылся петроградский порт, и начинают приходить суда с иностранными грузами. Очень скоро по составу тюремных обитателей можно с математической точностью установить интенсивность жизни порта и характер привозимых грузов. Встретишь на прогулке новую группу заключенных и в ответ на вопрос: по какому делу? – получаешь: за муку, за фасоль, за селедки и т. д. и т. п. Ненормальные условия жизни насильственно толкают людей на хищения. Привезенный груз по дороге к правительственной инстанции, являющейся его собственницею, десятками каналов утекает на вольный рынок: сотням людей, прикосновенных к разгрузке, перевозке, хранению и распределению, это проходит благополучно, а десятки попадают в тюрьму.

   Это – уголовное отделение тюрьмы. Но в политическом жизнь города отражается еще ярче и нагляднее. В рабочих кварталах Петербурга все лето было беспокойно. Фабрики, стоявшие за отсутствием топлива и сырья, то открывались, то вновь закрывались. Каждое открытие их сопровождалось предъявлением изголодавшимися рабочими определенных требований, а неудовлетворение этих требований влекло за собою волнения, забастовки и даже кое-где (за Московской заставой) попытки массовых уличных демонстраций. Начало апреля, мая, июня ознаменовалось такими беспорядками. И каждый раз, наряду с немногими интеллигентами и партийными рабочими, сотни серых, беспартийных рабочих проходили через тюрьму. Тут были трамвайщики, скороходовцы, обуховцы, путиловцы, речкинцы – весь рабочий Петербург. И каждый раз ЧК начинала все туже отвратительную работу запугивания массовиков, отделения зачинщиков, натравливания на «интеллигентов». В конце концов большинство арестованных после месяца-полутора заключения выпускалось, но от каждого улова отдельные группы прочно оседали в тюрьме или попадали в концентрационные лагеря.

   Для борьбы с недовольством рабочих большевики задумали инсценировать сближение с беспартийными. Было объявлено, что большевистская власть хочет опираться на беспартийную массу и привлечь представителей ее на руководящие советские должности. В этом смысле была начата на фабриках и заводах агитационная кампания для подготовки выборов на беспартийную рабочую конференцию в Петрограде. Был выработан наказ, касавшийся материальных нужд рабочих, и наказ этот усиленно проводился большевиками при выборах делегатов. Как ни ослаблена была наша организация непрерывными налетами ЧК, она все же решила принять деятельное участие в этой кампании, разъясняя рабочим массам, что всякие попытки сколько-нибудь прочно улучшить положение рабочих без коренного изменения общей политики осуждены на бесплодие. Поэтому наша организация настаивала, чтобы делегатам давался и политический наказ в смысле требования демократической свободы и, как первого шага к тому, свободы выборов в Советы и на созываемую конференцию. Агитация наша, которую вели своими силами буквально двое-трое рабочих, так как человеку со стороны невозможно было показаться на собрании без того, чтобы не быть тут же арестованным, имела довольно большой успех. Тогда большевистские газеты заговорили, что советская власть имеет, собственно говоря, в виду сближаться только с «честными» беспартийными. «Честными» же были объявлены лишь те, которые готовы удовольствоваться обещанными в большевистском наказе подачками и десятком-другим мест в советских учреждениях и согласны не заикаться о политике. Все остальные были перечислены в разряд «нечестных», «меньшевистских подголосков» и т. д., и им была объявлена беспощадная борьба. После этого весь советский полицейский аппарат был пущен в ход, чтобы обеспечить прохождение на конференцию, наряду с коммунистами, исключительно «честным» беспартийным, которых соблазняли перспективою превращения в крупных бюрократов. Из меньшевиков прошли на конференцию только трое рабочих, ведших всю кампанию. Понятно, что при таких условиях никакого действительного «сближения с беспартийными» произойти не могло, и никакой роли в успокоении взбудораженной рабочей массы конференция не сыграла. Десяток «честных» беспартийных получил более или менее приличные места и бесследно затерялся в толпе советских бюрократов, а несколько десятков делегатов очутились немедленно за тюремною решеткою. Рабочие же волнения продолжались своим чередом, непрерывно увеличивая тюремное население и заставляя откладывать с месяца на месяц возвещенные было перевыборы в Петроградский Совет. Затея с «беспартийными» конференциями была оставлена раз навсегда.

   Этому способствовал и ход самой конференции, отнюдь не удовлетворивший большевиков, несмотря на тщательную фильтровку делегатов. Беспартийная масса, не объединенная никакой твердой программой, лишенная возможности организованного общения с парой наших делегатов, конечно, не могла взять конференцию в свои руки и провести на ней свою волю. Большевикам удалось без труда посадить свой президиум и навязать конференции свой порядок дня. Но настроение массы было таково, что наша крохотная фракция встречала в ней широкий отклик и деятельную поддержку. Благодаря этому ораторы-меньшевики, рабочие Зимницкий и Бакленков, получили возможность выступать, и речи их встречались шумными аплодисментами. Более того. Они добились того, что конференция потребовала оглашения нашей партийной декларации: ее огласил в своей речи Зиновьев – конечно, пересыпая чтение декларации полемическими выпадами по адресу меньшевиков. Опасность показалась большевикам так велика, что сейчас же – по хорошо известному образцу – на конференции появилось множество новых, неведомо кем избранных «делегатов» – из коммунистических ячеек и правлений профессиональных союзов.

   Настроение конференции ярко выявилось в связи с моим именем. Один из большевистских вожаков, отвечая Бакленкову, упрекал его в том, что он рассуждает не по-марксистски. Тогда Бакленков сымпровизировал такое предложение: «Очень может быть, что я, рабочий, учившийся на медные гроши, плохо знаю Маркса. Но почему же вы, большевики, привели сюда всех своих вождей, которые и спорят по-ученому с нами, рабочими? Хотите, чтобы и меньшевики могли по-марксистски обосновать свои взгляды, вам легко это сделать: пусть Зиновьев сядет в свой автомобиль, съездит в ДПЗ и привезет оттуда Дана. Тогда мы поспорим». Это неожиданное предложение было подхвачено массой, которая долго не успокаивалась и требовала вызова меня из тюрьмы. Пришлось объявить перерыв. Растерявшийся президиум собрался для решения вопроса, вызывать ли меня или нет. Как рассказывал впоследствии один беспартийный рабочий, входивший в состав президиума, поколебались даже некоторые большевики, и нужна была вся энергия и бесцеремонность Зиновьева, чтобы добиться покорности. Перерыв длился несколько часов, во время которых делегатов кормили обедом и подвергали большевистской обработке. Когда же заседание к вечеру возобновилось, председатель, не обращая внимания на крики делегатов, требовавших доклада о решении президиума на мой счет, сразу дал заключительное слово Зиновьеву, а затем была прокачена и резолюция, первоначальный проект которой, однако, ввиду настроения собрания пришлось значительно почистить от полемических нападок на меньшевиков.

   В своем заключительном слове Зиновьев расписывался в своем «глубоком уважении» к таким старым рабочим социал-демократам, как Зимницкий, которые-де только по недоразумению остаются с меньшевиками. А через несколько дней я уже разговаривал с этим «глубокоуважаемым» Зимницким на тюремном дворе ДПЗ, откуда он вышел лишь сейчас – более года спустя после конференции! По словам Зимницкого, беседовавшие с ним представители беспартийных в президиуме горько жаловались ему на то, что не сумели настоять на своем и дали большевикам одурачить себя. Но вывод, который сделали отсюда они, а вместе с ними и вся беспартийная, рядовая масса, был неутешителен: перед массой как будто захлопнулась еще одна дверь, через которую она искала выхода из тупика, и она уходила с конференции с горьким чувством обиды, с усилившейся апатией, с укрепившимся чувством безнадежности – все равно, ничего не поделаешь! Остается махнуть на все рукой и пассивно ждать дальнейшего хода событий. Необычайно осязательно чувствовалось в этом эпизоде с конференцией, как преступно растрачивают большевики своими нечестными приемами революционный капитал, накопленный в рабочих массах десятилетиями борьбы!

   Итак, с тюремной точки зрения мы находились в условиях вполне сносных. Но лишь тот, кому не приходилось месяцы проводить в заключении, может думать, что благодаря этому тюрьма переносится легче. Как парадоксально это ни звучит, но по своему опыту и наблюдениям я бы сказал, что чем благополучнее внешние условия сидения, тем острее чувствуется тот чисто психический гнет, который связан с тюрьмою. Человек – особенно «политический» человек – неудержимо стремится к действию. И чем меньше сил и внимания уходит у него на преодоление мелких внешних неудобств, тем более сосредоточиваются мысли и чувство на том, что в тюрьме наиболее невыносимо, – на лишении свободы, на состоянии под непрерывным надзором и наблюдением, на праве какой-то посторонней, враждебной силы регулировать мой образ жизни, мои сношения с окружающим миром, мою жажду деятельности. Эту психологию заключенного не мешает помнить, чтобы оценить действительную меру гуманности, выражающейся в улучшении внешних условий заключения, и понять, почему и в самой идеальной тюрьме не прекращается и не может прекратиться борьба заключенных за все большее и большее расширение своих прав.

   Эти свойственные всякому тюремному заключению гнетущие психологические моменты во сто крат усиливаются специфическими особенностями большевистской тюрьмы.

   Входя в советскую тюрьму, никто даже приблизительно не знает, долго ли он в ней пробудет и чем окончится его заключение. Твердого кодекса, устанавливающего определенное соотношение между преступлением и наказанием, не существует. Не существует и твердого порядка судопроизводства, каких-либо незыблемых гарантий для обвиняемого. Его дело может быть разрешено ЧК, но оно может быть передано и в революционный трибунал, который, в свою очередь, никакими нормами не связан в назначении меры наказания. Сидя в тюремной камере, человек – все равно, виновен ли он в приписываемом ему преступлении или нет, – имеет одинаковые шансы неожиданно быть выпущенным на свободу или столь же неожиданно быть потащенным на расстрел по постановлению президиума ЧК, состоявшемуся за его спиной, без его ведома, иногда даже без формального допроса! Да и самое обвинение формулируется в таких неопределенных, эластичных выражениях, которые избавляют обвинителей от обязанности приводить конкретные доказательства совершения конкретных деяний, вменяемых заключенному в вину. Не говорю уже о том, что всякий может внезапно попасть в «заложники». Согласно доктрине большевистской юстиции, дело ведь не в суде, а в расправе с элементами, почему-либо в данный момент признаваемыми вредными для коммунистической диктатуры. Буквально так формулировал «государственный обвинитель» Крыленко задачи трибунала, перед которым я стоял четыре года тому назад по обвинению в «оклеветании» советской власти в выходившей тогда нашей газете, где я писал, что большевики «расстреливают рабочих по суду и без суда» (дело было трибуналом прекращено). Поэтому арестант большевистской тюрьмы как бы играет в лотерею, где ставкой является его жизнь. Можно себе представить, какую нервность вносит это в тюрьму и как тяжело отражается на психике заключенных!

   Для нас, заключенных социалистов, эта неопределенность правового положения осложнялась еще особыми моментами. В предыдущей главе читатель видел, как неожиданное восстание кронштадтских матросов внезапно поставило под угрозу расстрела людей, зачастую повинных лишь в том, что некогда они боролись с царизмом под знаменем одной из социалистических партий, или даже в том, что они как-нибудь лично были связаны с социалистами и неудачно попали под руку ЧК при одной из организуемых ею облав. Это было в марте. И тогда же Ленин, в речи, произнесенной на съезде РКП, не постеснялся – без тени доказательств! – публично назвать профессора Рожкова и меня как якобы организаторов Кронштадтского восстания. А уже в начале апреля председатель петроградской ЧК Семенов официально объявил нам всем, что мы вообще ни в чем не обвиняемся, а просто подвергнуты изоляции. Добавлю, что через пару месяцев профессор Рожков был освобожден по предписанию того же Ленина, который только что готов был послать его на расстрел!

   Но что значит «изоляция»? От неожиданного предъявления совершенно новых или, наоборот, совершенно старых обвинений изоляция не гарантирует: это лучше всего доказывается процессом вождей партии эсеров, которые после двух и более лет изоляции, по капризу политических расчетов большевистского правительства, были преданы суду революционного трибунала и жизнь которых была таким образом совершенно неожиданно вновь поставлена на карту. Изоляция сводится в конце концов лишь к тому, что срок заключения становится совершенно неопределенным, выход на свободу – проблематичным, подчинение всех интересов живой личности произволу ЧК – особенно бьющим в глаза. Все это вызывает крайнее нервное напряжение, у более экспансивных людей рождает чувство тревожного ожидания какого-нибудь неожиданного оборота событий, который разрубит гордиев узел, и прямо толкает на резкие и острые формы борьбы, лишь бы как-нибудь прорвать цепкие тенета произвола. Нужно много хладнокровия, чтобы сохранить спокойствие в таких условиях, а ведь не надо забывать, что речь идет часто о людях, нервы которых уже издерганы долгими годами каторги, тюрьмы, ссылки и эмиграции. Немудрено, что то и дело возникают проекты голодовок, самоубийства или каких-либо бурных форм протеста. И когда струны перенапрягаются, это внутреннее кипение находит себе выход в той или иной форме тюремной драмы: голодовки, самосожжения, отказы в повиновении стали обычными явлениями в «социалистических» камерах и коридорах большевистских тюрем. У нас в ДПЗ тоже не раз ставился на очередь вопрос о голодовке, но до поры до времени удавалось уговорить товарищей не спешить ставить на карту свою жизнь и здоровье. Некоторые анархисты, впрочем, объявляли голодовку, и иногда не без успеха: кое-кто из них был выпущен на волю.

   Атмосфера нервного напряжения усиливается в большевистской тюрьме еще одним обстоятельством: крайнею неустойчивостью самого тюремного режима. Не говоря уже о существенных различиях режима в различных тюрьмах, и в одной и той же тюрьме режим непрерывно меняется – по произволу администрации и ЧК, соответственно общим политическим веяниям, в зависимости от интенсивности борьбы заключенных и отклика, который эта борьба может встретить вне тюрьмы, и т. д. и т. п.

   Наш «идеальный» режим в ДПЗ также длился недолго. Уже через месяц началось постепенное отнятие тех льгот, которыми мы пользовались, и притом без всякого повода с нашей стороны. Началось с того, что неожиданно запретили приходить к нам на лекции женщинам. Потом объявили, что камеры будут закрываться в семь часов вечера. В начале июня нас внезапно и без объяснения причин лишили свиданий на две недели, – как оказалось впоследствии, в связи с происходившими в это время в Петрограде рабочими волнениями. Однажды ночью, когда все мы спали, была унесена наша железная печка. Это был серьезный удар ввиду отвратительности того кипятка, который мы получали из казенной кухни. Наши рабочие сейчас же нашли выход, соорудив из валявшихся на дворе обрезков железа крохотные печурки, которые ставились на окно и топились щепочками. Но через некоторое время при ночном обыске и эти печурки были отобраны. После длинного ряда разнообразнейших придирок был положен конец нашей главной вольности: в начале июля наши камеры вообще перестали открывать по утрам, и мы очутились на общем положении, видясь друг с другом только на прогулке да приходя друг к другу в гости попустительством надзирателей втайне от начальства.

   Понятно, как нервировало товарищей это немотивированное ухудшение режима. Заявления в ЧК и личные переговоры с приезжавшим Семеновым и другими чекистами ни к чему не приводили: они отделывались неопределенными обещаниями. Голодовка грозила вспыхнуть каждый день, и только сознание крайне неблагоприятной обстановки заставляло воздержаться от нее: события, разыгравшиеся в конце апреля в Бутырской тюрьме, говорили об этой обстановке весьма красноречиво. Здесь тоже режим был «идеальный», и специальное описание «социалистического коридора» было во славу и честь большевистского правительства помещено в русских и заграничных коммунистических газетах. Это не помешало тому, что в одну прекрасную ночь на коридор нагрянуло несколько сот чекистов-красноармейцев, и заключенные, поднятые с коек, были развезены по провинциальным тюрьмам, где большинству из них пришлось сидеть в самых тяжелых условиях. При этом сопротивлявшиеся были избиты. Петроградские чекисты также грозили развозом в провинциальные тюрьмы при малейшей попытке протеста против ухудшения режима, и, к сожалению, общая обстановка была в данный момент такова, что казалось, они смогут привести в исполнение свою угрозу…

   Есть еще одна особенность в большевистской тюрьме, делающая пребывание в ней невыносимо тяжелым. Это – то, что перед глазами у вас всегда есть несколько человек обреченных: вы живете, встречаетесь в коридорах и на прогулке с людьми, которые не сегодня завтра будут расстреляны; вы слышите и видите, как этих несчастных уводят, читаете безумную тревогу, страх в их глазах и при этом все время сознаете, что вы безвластны, бессильны предотвратить этот ужас, надвигающийся с холодною размеренностью и неумолимостью машины.

   И быть может, самое ужасное – это именно та будничная обстановка, в которой происходит это массовое убийство людей, получившее характер бытового явления. Все попытки изобразить большевистский террор в его наиболее кричащих, безобразных проявлениях, в его эксцессах, возбуждающих омерзение и отвращение, в его уродствах только ослабляют то удручающее впечатление бездушного механизма, мимоходом давящего сотни людей, какое он производит в своем, если можно так выразиться, «нормальном» виде.

   Вот несколько мелких штрихов, врезавшихся мне в память еще со времени сидения моего в Бутырках в 1919 году.

   По двору гуляет молодой человек, латыш, с наглой физиономией, с копной длинных, до плеч, русых волос. Он со всеми заговаривает, шутит, смеется – и ему отвечают, не смеют не отвечать. Ежедневно он в новом костюме: сегодня в матросской форме, завтра – в судейском вицмундире, послезавтра – в тужурке инженера. Откуда у него такое обилие костюмов? Он сам охотно рассказывает: это он снял с тех, кого расстреливал. То был чекист, временно угодивший в Бутырки, где играет роль шпиона и доносчика. Фамилия его – Лейта; так, по крайней мере, он назывался в тюрьме. Выйдя на волю, я как-то встретил его на улице – на Кузнецком Мосту – в компании молодых людей и девиц, хотя он продолжал «сидеть в тюрьме». Приезжавшие в тюрьму чекисты, не стесняясь, беседовали с ним на дворе, давали ему деньги и т. д. Официально Лейта был сам приговорен к расстрелу за какие-то злоупотребления. Когда я его видел в тюрьме, со времени этого «приговора» прошел уже год!

   Вот другая картинка. В пять часов дня приезжает знаменитый «комиссар смерти» Иванов. При въезде хорошо знакомого автомобиля на тюремный двор приговоренных к расстрелу начинает бить мелкая дрожь. За кем приехали? Чья очередь? Оказывается – за крупным «спекулянтом» В. Но он бросается на койку. Он заявляет, что болен, не может идти. Он хочет отсрочки хоть на день в смутной надежде, что, может быть, как-нибудь удастся выпутаться. Но красноармеец-чекист, которому некогда ждать, закатывает ему две оплеухи, и обреченный встает, одевается и идет за своими палачами.

   Или вот еще. Рослый, здоровый, красивый молодой человек, смотритель шоссе, приговоренный к расстрелу и уже более месяца ежедневно гадающий, помилует ли его президиум ВЦИКа или нет, высовывается из окна и кричит приятелю, сидящему в другой камере: «Митя, пришли, берут! Отсылаю тебе сапоги, пойду босиком. Не хочу, чтобы этой с… и мои сапоги доставались. Прощай!» И вот он исчезает с окна, и шаги его в последний раз отдаются в коридоре. Как все просто! Как обыденно! Без всяких драматических эффектов – и так невыносимо тяжело! Душно!

   Последнее впечатление, которое мне довелось унести с собою из ДПЗ, принадлежало к числу именно таких незабываемых переживаний.

   В десятых числах июля как-то утром рабочие, принесшие нам хлеб, рассказали, что ночью очищено камер тридцать в галереях первого и второго этажа мужского корпуса и туда посажено – по двое и по трое в камере – множество мужчин и женщин. Все крыло, где помещаются эти камеры, изолировано от прочего корпуса, туда не пускают даже тюремную администрацию, а охрану несут чекисты. Впоследствии эти сведения были дополнены тем, что все, посаженные в эти камеры, сидят без прогулок, без свиданий и без передач.

   Идя на прогулку, мы действительно увидели вооруженных чекистов, никого не пропускавших в одну из частей коридора. Со двора было видно, что во всех камерах, отведенных под новоприбывших, вставлены двойные рамы и, несмотря на ужасающую жару и духоту, захлопнуты наглухо. Но в двух окнах нижнего этажа рам не оказалось: их не успели еще, видно, приготовить и вставить. И в каждом из этих окон виднелись три молодые женские головки, прильнувшие к решетке. У одной такой группы я спросил: по какому делу? «Да мы страшными преступницами оказались: в заговоре обвиняемся», – послышался ответ, сопровождавшийся веселым хохотом. Вошедший в камеру чекист грубым окриком прервал разговор, заставив моих собеседниц сойти с окна. А потом на дворе против окон этих камер был поставлен специальный часовой, следивший, чтобы заключенные в окна не выглядывали.

   Для меня было очевидно, что готовится какая-то новая грандиозная бойня. В воздухе запахло человеческой кровью. Мое подозрение превратилось в уверенность, когда я увидел в запретном коридоре гладкую, самодовольную фигуру Агранова, следователя ВЧК по особо важным делам. И, уходя через несколько дней из ДПЗ, я уносил с собою тяжелое предчувствие драмы и образ юных лиц, весело смеющихся из-за тюремной решетки, когда смерть стоит уже у них за плечами.

   В Москве я прочел эпилог этого «заговора», связанного с именем Таганцева: 61 человек был расстрелян, и среди них – поэт Гумилев, профессор Тихвинский, когда-то оказывавший столько услуг большевикам и в 1905 году хранивший у себя бомбы и оружие их боевой организации, старухи, молодые женщины и девушки. Среди них были, вероятно, и мои неведомые юные, беззаботно смеявшиеся собеседницы…

   Монотонность нашего заключения прерывалась время от времени освобождением отдельных товарищей. Опустевшие места быстро наполнялись новыми арестованными. Время от времени чекисты распространяли слухи о том, что скоро мы, меньшевики, будем все освобождены. В частности, о моем скором освобождении чекисты неоднократно сообщали различным заключенным на допросах. Зачем это делалось, не знаю, но только по крайней мере раз в неделю я получал «самые достоверные» сведения, что завтра я буду освобожден. Посетил нас еще раз Семенов и на этот раз сказал откровенно, что мы, меньшевики, находимся в ведении… Центрального комитета коммунистической партии и потому сказать что-либо о нашем деле он не может.

   То же самое подтвердил мне и Агранов, неожиданно вызвавший меня и Рожкова в начале июня на допрос. Заданы были мне вопросы о моем отношении к Учредительному собранию, новой экономической политике, крестьянскому движению и Кронштадтскому восстанию. В интересах борьбы с намеренным извращением партийной позиции в этих вопросах я написал довольно подробные ответы. Показания мои были впоследствии напечатаны в одном из секретных бюллетеней, издаваемых ВЧК для своих местных отделений и высших должностных лиц.

   После допроса Агранов вступил со мною в довольно продолжительную беседу, причем выражал сожаление, что советская власть не имеет возможности содержать нас, людей ни в чем не обвиняемых, а только изолируемых… в «дворцах». Пока же, вместо «дворцов», условия нашего заключения все продолжали ухудшаться…



<< Назад   Вперёд>>