Глава VI. В Петропавловской крепости
   Было четвертый час утра, когда наш грузовик въехал в ворота ДПЗ. Обычные формальности допроса в тюремной конторе, и меня и моих спутников – почти сплошь рабочих – через тяжелые решетчатые двери вводят в галерею одиночного корпуса.

   Опять воспоминания о том, что было четверть века тому назад и позже – летом 1906 года, когда я посещал тут Троцкого, сидевшего по делу первого Совета рабочих депутатов: с волнением и негодованием говорил тогда Троцкий о входивших в практику царского правительства массовых казнях и рассказывал мне о приговоренном к повешению молодом рабочем Котлове, с которым он гулял и играл в чехарду на тюремном дворе и который однажды ночью исчез, чтобы больше не появляться. Времена меняются, и люди меняются вместе с ними…

   На одной из галерей нас останавливают и подвергают тщательному обыску. Ссылки на то, что нас обыскивали в ЧК, не помогают: разворачивают вещи, заставляют снимать верхнюю одежду, осматривают и ощупывают. Наконец тягостная процедура кончена: по камерам! Но свободных нет. В маленьких одиночках напихано по два и по три человека. Меня всовывают в камеру, где на койке лежит уже какая-то грузная фигура, испуганно поднимающаяся при захлопывании тяжелой двери.

   В камере темно. Я сажусь в пальто на приделанное к стене железное сиденье за железным же столом. Мой товарищ по камере садится на койку и осторожно начинает расспрашивать меня, кто я и как сюда попал. Мало-помалу начинает брезжить рассвет, и я различаю черты говорящего со мною человека. Это – высокий, плотный мужчина лет пятидесяти, с большой окладистой бородой, широким лицом, мясистым носом, испуганно бегающими глазами, грубыми рабочими руками. Одет в рваное пальто и рваные сапоги. Рассказывает мне свою историю: он – рабочий Балтийского завода, эстонец, в свободное время – а мало ли было его, свободного, за последние годы? – работал в собственной, по грошам сколоченной починочной мастерской. Но мастерскую недавно конфисковали, а сам он попал в глазах комячейки в «буржуи». Политикой не интересуется, весь ушел в домашние заботы, мечтает об отъезде в Эстонию. Но лишь только начались волнения, его, по указанию ячейки, арестовали. Он усиленно уверяет меня, что «ни в чем не виновен»: видно, и боится, и не вполне доверяет мне. Мое имя он знает из газет. Мало-помалу он все-таки втягивается в более откровенную беседу: рисует мне безрадостную картину жизни петроградского рабочего и рассказывает, что в ЧК встретился с арестованным рабочим завода Нобеля – Дорофеевым, у которого взяты наши прокламации и газеты.

   Наступает утро, приносят кипяток. У меня с собою чай и сахар. Я завариваю, и мой сосед конфузливо берет у меня кусочек сахару. Он пробыл здесь сутки и уже отощал: дают полфунта хлеба в день и два раза мутную жидкость, в которой плавают редкие кусочки конского легкого, – вот и все. Вдобавок «суп» этот совершенно без соли. Из дому я захватил с собою случайно оказавшиеся 2 фунта хлеба и кусочек масла. Мы по-братски делим хлеб, рассчитывая, что его должно хватить по крайней мере на два дня, пока принесут передачу из дому. Съев свою порцию хлеба, мой сосед тщательно сгребает в ладонь все крошки со стола и отправляет их в рот.

   Просидели мы вдвоем недолго. Днем пришел познакомиться со мною начальник тюрьмы – большевик из рабочих Селицкий – и распорядился перевести сожителя моего в другую камеру, а меня оставить одного. С Селицким сейчас же завязывается «политическая» беседа – малоинтересная. Все то же: меньшевики служат буржуазии, потому что стоят за свободу торговли и обманывают рабочих. Большевистскими газетами – а других ведь нет! – дан твердый пароль, и вся советская бюрократия сверху донизу повторяет его, пока… пока не будет дано других указаний.

   Уборщики тюрьмы, разносчики кипятка и пищи – все это почти сплошь рабочие из «уголовных», то есть попавшихся в разного рода хищениях: иначе жить нечем! Среди них есть принимавшие в прежнее время участие в политической жизни. Кое-кто из них знает меня, и благодаря этому сразу получается возможность сношений с другими одиночками, где сидят другие арестованные товарищи. Узнаю целый ряд фамилий сидящих и даю знать о себе. Достаю из тюремной библиотеки книги: в библиотеке работают и «старшими рабочими» числятся все «каэры» (контрреволюционеры) – адвокаты, инженеры, литераторы – и «спекулянты». Среди тюремного персонала, несмотря на усиленное «подтягивание», очень много решительно враждебно относящихся к большевикам и, наоборот, заранее склонных сочувствовать каждому заключенному. Все это облегчает положение, и строгие тюремные правила не всегда строго соблюдаются.

   Ежедневно дают на четверть часа газету, а по вечерам до полуночи доносятся до меня издалека звуки музыки, пения, аплодисменты и хохот: это – из устроенного в одном из крыльев корпуса театра для служащих и заключенных. Но меня туда не пускают: я числюсь в «строгом» заключении. «Да вам и не интересно будет, – говорит помощник начальника. – Это ведь только для буржуйчиков и спекулянтов забава!»

   Электричество в камерах выключают в десять часов вечера, но мне Селицкий разрешает пользоваться им без ограничения времени. От нечего делать погружаюсь в чтение взятых из библиотеки романов и засиживаюсь до поздней ночи.

   1 марта ложусь спать около часу ночи. Только успеваю задремать, гремит ключ в замке, дверь отворяется, и старший надзиратель кричит: «С вещами!» – «Куда?» – «Там увидите! Только скорее: ждут!»

   Нехотя встаю, одеваюсь, собираю вещи. «Готово?» – «Да!» Меня выводят в коридор, оттуда в контору тюрьмы. Там застаю целую кучу партийных товарищей: профессор Рожков, Назарьев, Каменский, Чертков, Шпаковский, Дорофеев, Казуков, Малаховский, Глозман. Все с вещами, и все недоумевают: куда нас везут? Конторские служащие отвечают незнанием. Они почему-то смущены, необычайно любезны, охотно исполняют все просьбы и торопятся вернуть нам отобранные при поступлении в тюрьму деньги и вещи. Приводят пять заключенных женщин: это – социалистки-революционерки или почему-то причисляемые чекистами к партии эсеров. Они тоже не знают, в чем дело.

   Садимся все в приемной и начинаем разговор. Расспрашиваем друг у друга, кто, когда и при каких обстоятельствах арестован: все взяты за последние четыре-пять дней, в связи с забастовкой. Один товарищ рассказывает красочную историю, как у них, за Московской заставой, собрание социал-демократов было выслежено и арестовано бандой вооруженных мальчишек из коммунистического союза молодежи. Обмениваемся предположениями о том, куда нас переводят. Кто полагает, что в Кресты (Выборгская одиночная тюрьма), кто – что в Петрожид (бывший Петроградский женский исправительный дом).

   Наконец на дворе слышится пыхтение грузовика. Входит конвой. Нас перекликают, выводят на двор. Мы взбираемся на два больших грузовика, на каждом по четырем углам и на козлах рядом с шофером размещаются вооруженные красноармейцы. Тяжелые ворота распахиваются, и мы выезжаем. Уже светает. На улице морозно. Прохожих – ни души, но время от времени отделяются от стен красноармейцы с винтовками в руках, с автомобиля кричат: «Свои!» – и мы едем дальше. Литейный мост проехали: стало быть, не в Кресты и не в Петрожид. Куда же? В ЧК? Или, может быть, в Петропавловскую крепость? – начинает мелькать мысль. Кто-то говорит шепотом: «Уж не расстреливать ли нас везут?» – «Нет! Ведь массовые расстрелы происходят на Полигоне: мы тогда свернули бы через Литейный мост».

   Доезжаем до Троицкого моста и сворачиваем на него. Крепнет уверенность, что едем в крепость. На мосту – остановка: что-то испортилось в переднем грузовике, и мы ждем неподвижно – странный и жуткий караван на пустынном мосту, в утреннем тумане, нависшем над Невой. Со стороны крепости мчится нам навстречу легковой автомобиль: в нем Чистяков и еще кто-то из чекистов. Они подтверждают нашу догадку, что везут нас в крепость, но почему и зачем, не говорят. Наконец мы трогаемся, и скоро грузовики въезжают в наружные ворота крепости, потом длинной аллеей подъезжают ко вторым воротам, шныряют в них и останавливаются меж двух длинных одноэтажных домиков: над левым надпись: «Комендант».

   В 1896 году я сидел в крепости. Потом посетил ее раз в 1917 году, когда там сидели царские министры: в качестве товарища председателя Центрального исполнительного комитета мне надо было расспросить кое о чем Белецкого (бывший директор Департамента полиции), Виссарионова (его помощник), генерала Курлова (бывший товарищ министра внутренних дел) и жандармского генерала Спиридовича, чтобы проверить поступившие к нам сведения о провокаторстве одного видного политического деятеля. И мы в свое время, и царские министры помещались в так называемом Трубецком бастионе, ив 1917 году та камера, где я когда-то сидел, была занята последним царским министром внутренних дел – Протопоповым.

   Но Трубецкой бастион – это в самой глубине крепости, за монетным двором. А наши грузовики остановились у самого въезда. Здесь же стоит еще какой-то грузовик, наполненный людьми: оказывается, эсеры, двенадцать человек; их привезли тоже из ДПЗ уже три четверти часа тому назад, и они стоят и ждут, пока приготовят помещение для нашего приема. Стало быть, нас здесь не ждали! Стало быть, перевод наш решен внезапно! Что же это значит?

   Проходит еще минут десять. Чистяков расставляет конвойных двумя шпалерами от грузовика к правому домику, и сначала эсеры, потом мы гуськом входим в двери, на которых еще красуется надпись: «Продсклад» (продуктовый склад). Это – бывшее помещение офицерской гауптвахты. Но оно было занято складом продовольствия и всю зиму не топилось. Теперь его наскоро очистили для нас и затопили печи. В большой комнате, куда нас вводят, все полно дыму, со стен каплет. Здесь двенадцать красноармейцев в кожаных костюмах и высокий человек с взлохмаченной светло-русой бородой, в барашковой папахе и серой солдатской шинели. Он обыскивает нас. Отбирает ремни, веревки, подтяжки. Я протестую: «Ведь без подтяжек ходить неудобно!» – «Ну, ходить вам не придется!»

   Нас размещают по крохотным каморкам, двери которых выходят в большую комнату, а небольшие, высоко поднятые, забранные решетками оконца – во двор. Красноармейцы в кожаных костюмах, с винтовками в руках становятся на часах в большой комнате – кордегардии, с широкими нарами посредине.

   Я попадаю в маленькую клетушку с Рожковым, Назарьевым и Чертковым. Нас четверо. Но в клетушке всего три деревянных топчана без всякой подстилки. Один стоит под окном, два других перпендикулярно к нему, с полуаршинным проходом посредине. Можно только сидеть или лежать. В клетушке холодно, дымно, сыро от начинающих оттаивать, насквозь промерзших стен. Дверь за нами захлопывается и закрывается на ключ. Чтобы выйти в уборную, помещающуюся тут же в коридорчике, надо через форточку, открывающуюся в кордегардию, позвать выводного, который и наряжает конвойного для проводов.

   В шубах и калошах мы уселись на топчаны и стали обсуждать положение. У всех нас начало складываться убеждение, что нас привезли в крепость для расстрела. Но то ли в глубине души было трудно освоиться с этою мыслью, то ли на людях и смерть красна, но ни малейшей подавленности ни у одного из нас не было: мы шутили и смеялись. Но за то, что нас имеют в виду расстрелять, говорила вся обстановка: внезапный ночной увоз из ДПЗ, слова обыскивавшего человека о том, что «ходить не придется», полная неподготовленность для жилья того помещения, куда нас запихали. Замечу, забегая вперед: неподготовленность администрации к нашему приезду была так велика, что обед, хлеб и кипяток мы получили в первый раз на следующий день в восемь часов вечера!..

   Мы недоумевали только, чем вызван этот внезапный приступ террора. Последние известия, имевшиеся в нашем распоряжении, говорили о том, что забастовка идет на убыль. Что же такое произошло, что большевиками овладела паника? Ибо только в панике им могла прийти в голову безумная мысль расстрелять нас. Лишь через два дня узнали мы от одного из часовых, что 1 марта «Кронштадт взбунтовался», а потом стали ежедневно получать и газеты. Тогда все стало для нас ясно. Пока же мы были готовы к смерти, но ломали себе голову над причинами неожиданного поворота событий.

   Чтобы покончить с вопросом о предполагавшемся расстреле, расскажу тут же все, что мне известно по этому поводу.

   В первых числах марта моей жене, жившей в Москве, позвонил по телефону один весьма видный большевик и сказал ей: «Ну, я могу успокоить вас: Федору Ильичу ничего не грозит». Моя жена, которой было известно лишь, что я арестован, но которая не знала еще даже, что меня увезли куда-то из Дома предварительного заключения, ответила недоумевающим вопросом. Тогда ее собеседник рассказал ей следующее: от Зиновьева из Петрограда была получена телеграмма с просьбой о разрешении расстрелять меня (NB: собеседник говорил моей жене обо мне, но, вероятно, это относилось ко всем переведенным в крепость), как «заложника» за Кронштадт. Ему ответили отказом. «Но так как я знаю, что этот господин имеет привычку раньше делать свои мерзости, а потом просить разрешения, то я был уверен, что он успел уже расстрелять Федора Ильича. Но теперь я навел справки и убедился, что все благополучно», – закончил собеседник.

   Более чем год спустя Радек подтвердил это телефонное сообщение. В комиссии Берлинского совещания трех Интернационалов (начало апреля 1922 года) Радек сказал, что если я не был расстрелян в Петрограде, то только потому, что «Центральный комитет большевистской партии постановил намеренно («bewusst»!*[3]) вождей меньшевиков не расстреливать». Очевидно, Зиновьев совершил неловкость, не расстреляв нас «нечаянно» – например, при знаменитой «попытке к бегству»!

   Скажу кстати, что сделанное Радеком в той же комиссии утверждение, будто поводом к поднятию вопроса о расстреле послужили две прокламации, изданные нашею Петроградскою организациею во время Кронштадтского восстания, не выдерживает ни малейшей критики. Прокламации эти стояли на точке зрения, единственно допустимой для социалиста. Перед лицом восстания рабочих и матросов, добрая доля которых были вчерашние коммунисты (почти вся кронштадтская организация большевиков примкнула к восстанию!), – восстания, которое было неожиданно для самих восставших, загнанных на путь вооруженной борьбы высокомерным и грубым отказом власти вникнуть в существо их требований, – наша организация требовала от правительства прежде всего попытки разрешить конфликт мирным путем, переговорами и компромиссом. Но как бы ни смотреть на содержание прокламаций и как бы ни настаивать на том, что я, хотя и сидевший во время их напечатания в тюрьме, морально-политически ответствен за них, как и за все действия нашей партийной организации, – один факт неопровержимо обличает Радека: перевоз наш в крепость в связи с проектом расстрела состоялся в ночь с 1 марта на 2-е, а первая прокламация нашей петроградской организации вышла 6 марта, то есть тогда, когда сановный собеседник уже успел «успокоить» мою жену насчет моей участи. Нас хотели расстрелять именно как «заложников», и только…

   Возвращаюсь к рассказу.

   Стало уже совсем светло, когда мы, сдвинув топчаны, кое-как, скрючившись, улеглись на них, не раздеваясь и накрывшись всем тряпьем, какое у нас было. Заснули как убитые и проснулись поздно.

   Первый день прошел томительно. Я уже говорил, что до вечера нам не давали есть и до вечера мы ждали, что вот-вот за нами придут и поведут… Форточки дверей были закрыты, часовые держались строго, следили, чтобы в уборную выходили поодиночке. Но вечером, когда принесли наконец обед и раздали хлеб, в воздухе почувствовался как бы какой-то перелом. Явилась уверенность, что мы здесь будем жить, а не пройдем только через эти каморки мимолетными гостями на пути туда, откуда никто не возвращается…

   Перелом почувствовался и в нашей страже. Нас охраняли красноармейцы бронепоезда: все больше зеленая молодежь, франтовато одетая, наполовину – коммунисты. Они проводили в карауле сутки, меняясь через день, по двенадцать человек в каждой смене. Командовал ими военный комиссар С. – тот самый человек с взлохмаченной бородой, который обыскивал нас при приеме. Только что мы кончили обед, он подошел к форточке нашей двери: он слыхал обо мне, и ему было любопытно познакомиться. Завязался разговор, вернее, спор, так как речь сейчас же перешла на текущие события, то есть на забастовку, потому что о Кронштадте мы еще ничего не знали. С. нам ничего о восстании не говорил.

   Во многих отношениях С. был очень любопытным человеком, остроумным, весьма неглупым и даже кое-что читавшим, хотя и любившим прикидываться простачком. На самом деле, как он потом рассказал мне, он окончил горное училище и работал на рудниках Донецкого бассейна. После немецкой войны он все время принимал самое деятельное участие в войне Гражданской, будучи ярым коммунистом. Исколесил чуть не всю Россию, два раза был тяжело ранен и только чудом ускользнул от плена и расстрела. Была в нем какая-то смесь необычайно привлекательного добродушия и милой, чисто детской веселости с азиатской хитрецою и зоологическою жестокостью.

   Не моргнув глазом рассказывал он мне, как однажды утопил в реке пятьдесят взятых в плен белогвардейских офицеров, бросая их одного за другим с моста в реку.

   – Да зачем же вы такую гадость сделали?

   – Ну вот, гадость! Таскать их с собою нельзя было: сами боялись в плен попасть, а патронов жалко – мало их было у нас.

   В другой раз, даже со смехом, рассказал он мне, как «пошутил» над одним купцом-евреем, которого арестовал, предполагая, что в коже, которую тот вез на телеге, спрятано оружие. Оружия не оказалось, но, прежде чем отпустить купца, ему захотелось «пошутить» над «буржуем»: он поставил его к стенке и велел «расстреливать» – только холостыми зарядами. Проделал это до трех раз, и только хотел порадовать своего пленника, что отпускает его на все четыре стороны, как тот возьми да умри от разрыва сердца…

   Со своей командой он обращался необычайно ласково, называя красноармейцев не иначе как «сынки», и красноармейцы его очень любили. Но и к нам он относился с величайшей заботливостью и даже нежностью. Хлопотал, чтобы нам дали тюфяки, книги, газеты, табак, улучшили пищу и увеличили число раздач кипятка. Часами он простаивал у моей камеры и не раз говорил, как рад, что познакомился и узнал, что на самом деле думают меньшевики. И к другим заключенным он относился с таким же вниманием и интересом.

   – Вы видите теперь, – сказал я ему как-то, – что не так страшны мы, как нас малюют. А когда нас привезли, вы на нас волком смотрели и, вероятно, готовы были тут же на месте убить нас.

   – Поверьте, товарищ Дан, – отвечал он. – Я очень уважаю вас и всей душой желаю вам всего хорошего. Но если мне сейчас прикажут расстрелять вас, я сделаю это сию же минуту!

   Очень скоро в разговоры стали втягиваться и все караулившие нас красноармейцы. С чего бы разговор ни начинался, он непременно сводился к рабочим забастовкам и к Кронштадтскому восстанию, о котором все чаще и чаще стало напоминать отчетливо доносившееся до нас буханье пушек. А отсюда – прямой переход к продовольственной и крестьянской политике большевиков. Газеты продолжали изо дня в день травить нас за наше требование отмены разверстки, поддержанное теперь и кронштадтцами. «Лакеи буржуазии!» «Слуги Антанты!» «Предатели!» Но когда мы объясняли красноармейцам, что разверстка, оставляющая крестьянину лишь самое необходимое для пропитания, а то и еще меньше, лишает его всякой охоты расширять запашку и тем обрекает страну на голод, а деревню толкает к восстаниям, они – в большинстве своем сами выходцы из деревни – спорить не могли и соглашались с нами. Только один, умный и развитой, рабочий по происхождению, твердо стоял за большевиков. И он соглашался, что во многих отношениях политика большевиков вредна. Но все равно надо стоять за них и надо без пощады подавлять всех недовольных. К нам лично и этот красноармеец относился очень хорошо, и я попытался в дружеском разговоре выяснить, откуда у него такое настроение. Он мне рассказал, что жил в Крыму и был мобилизован Врангелем. Жилось гораздо лучше и сытнее, чем в Советской России. Но «барское» отношение офицеров к рабочим и солдатам – вот чего он не мог переносить и вот ради чего он готов все простить большевикам: здесь нет «бар»!

   Мне еще раз пришлось наблюдать очень резкое выражение этой – многими как-то недостаточно оцениваемой – черты революционной психологии народа.

   Мы уже давно пользовались полной свободой разговора друг с другом и даже хождения из камеры в камеру, о чем скажу еще ниже. Как-то один из эсеров крикнул товарищам: «Господа, идите к нам, будем петь!» Валявшийся на нарах красноармеец, только что добродушно беседовавший с кем-то из заключенных, вскочил как ужаленный, с покрасневшим лицом и сверкающими глазами, и грубо крикнул: «Не сметь говорить «господа»! Сердце мне режет это слово. Будете говорить «господа», всех запру по камерам!»

   Постепенно дебаты наши становились все оживленнее, и в кордегардии образовался как бы красноармейский клуб. Однажды я стоял с С. По обыкновению, мы говорили о крестьянском вопросе, разверстке, хлебной монополии. Кругом толпились красноармейцы, вмешиваясь в разговор и подавая реплики. Принесли газеты. Я развернул их и увидал пресловутую речь Ленина на X съезде коммунистической партии. Ленин возвещал полный поворот в крестьянской политике: отказ от разверстки, введение продовольственного налога, свободная торговля. Газеты моментально переменили фронт: во всех статьях доказывалось, вслед за Лениным, что разверстка была лишь печальною необходимостью военного коммунизма, что большевики всегда стояли за налог и свободную торговлю и теперь, когда Гражданская война кончилась, сами вводят их; меньшевики же – «предатели», потому что клеветали на большевиков, злостно приписывая им ту политику, которая была насильственно навязана им военными обстоятельствами.

   Я тотчас же прочел вслух и речь Ленина, и статьи газет. На С. и красноармейцев они подействовали как гром с ясного неба. Когда же я огласил заключительные слова ленинской речи, где он заявил, что меньшевиков и эсеров надо все-таки держать в тюрьме, воцарилось неловкое молчание и смущение. С. пробормотал какую-то шутку и заторопился уйти по каким-то неотложным делам. Красноармейцы молча пожимали плечами, когда я спрашивал их, что же значит это содержание социалистов в тюрьме и зачем надо было громить артиллерией кронштадтцев, главное требование которых и составляла отмена разверстки и которые, кроме того, добивались лишь права свободных выборов в Советы (а вовсе не «Советов без коммунистов», как клеветнически подсовывала им большевистская пресса!) и отнятия у комячеек полицейских функций.

   С этих пор С. стал избегать политических разговоров, а беседы с красноармейцами перешли на другие темы – главным образом на вопрос о значении террора и антидемократической политики большевиков.

   На почве всех этих бесед мы очень сблизились с нашим караулом. Не прошло и недели, как условия нашего заключения радикально изменились. Конечно, было по-прежнему невыносимо тесно и душно. Но форточки наших дверей, а скоро и самые двери были открыты; мы свободно говорили друг с другом и ходили друг к другу; по вечерам любители собирались в камеру побольше, где помещалось семь человек, и составляли хор: часть красноармейцев присоединялась к нему, а стоявшие на часах предупреждали о приходе коменданта. С. добился для нас права прогулок – по получасу в день. Красноармейцы оказывали нам всевозможные услуги, и через них же нам удалось отправить письмо родным с извещением о нашем местопребывании.

   Родные наши целых десять дней метались по городу, разыскивая нас. В Доме предварительного заключения им говорили, что нас увезли в ЧК. На Гороховой же уверяли, что это недоразумение, что мы по-прежнему находимся в ДПЗ. Наводили справки во всех других петроградских тюрьмах, но тщетно. Нам, правда, было разрешено писать из крепости два раза в неделю открытки. Мы все аккуратно писали их, но ЧК так же аккуратно складывала их у себя: ни одна не дошла по назначению! Наконец письмо, отправленное через красноармейца, раскрыло нашим родным тайну, и они начали осаждать ЧК, требуя свиданий и права делать нам передачи. Свиданий никому не дали, но на передачи ЧК в конце концов согласилась. Таким образом хоть эта нить протянулась между нами и родными, которые до тех пор находились в смертельном беспокойстве, так как в ДПЗ им довольно ясно намекали, что, по всей вероятности, нас уже нет в живых. Впрочем, благодаря тем же красноармейцам некоторым из родных удалось повидаться (и не раз) и поговорить со своими близкими заключенными. Как – об этом я по понятным причинам вынужден умолчать.

   Чудеса ловкости и смелости обнаружили некоторые молодые рабочие нашей организации. Они не только умудрились проникнуть к нам (опять-таки я умалчиваю, как именно), но передавали нам письма от товарищей и родных, прокламации нашего петроградского комитета, «Известия» кронштадтских повстанцев и брали от нас послания для обратной передачи. Таким образом, попытка глухою стеною изолировать нас решительно не удалась, и через две недели мы уже имели довольно оживленные сношения с внешним миром.

   Наконец и начальство не могло не заметить, что со строгой изоляцией и дисциплиной у нас в Продскладе дело обстоит неладно. А может быть, и сам С. доложил о том, что его караул «разлагается». Стали ходить к нам и некоторые служащие крепости, которые подтвердили нам, что, по их сведениям, нас привезли сюда в ночь с 1 на 2 марта для расстрела. Теперь наши «связи» распространились и на канцелярию коменданта крепости, что давало нам некоторую возможность быть в курсе намерений начальства на наш счет, разговоров чекистов, приезжавших для просмотра передач, и т. д.

   Числа 20-го марта караул наш был внезапно сменен. Красноармейцы с бронепоезда и С. ушли, а на их место привели караул от финского батальона, расположившегося в крепостных казармах.

   Большинство новых стражей наших ни слова не говорило по-русски. Из нас лишь кое-кто мог спросить по-фински хлеб, воду, нож, который час. Всякие политические разговоры стали невозможны. Но если начальство рассчитывало таким образом обеспечить строгость нашего заключения, то оно горько ошиблось. Среди финнов не было почти ни одного коммуниста, и все они с величайшей неохотой несли свою службу. Тех немногих возможностей разговора с ними, какие у нас были, оказалось достаточно для того, чтобы сойтись с ними. В первый день еще произошел крупный скандал, когда один караульный схватил за руку эсера Л., возвращавшегося из уборной, чтобы заставить его скорее войти в камеру. Прибежал адъютант батальона. Но скоро разъяснилось, что все это – недоразумение, что финн взял заключенного за руку, так как, не говоря по-русски, не мог сказать ему, что хотел, и т. д. Ровно через день все камеры уже снова были открыты и все наши «вольности» восстановлены даже еще в больших размерах, чем прежде. И когда в ночь с 1 на 2 апреля внезапно нагрянул к нам комендант с чекистами, чтобы переводить нас в другую тюрьму, он остолбенел: часовой у входных дверей мирно спал на стуле, никого из других караульных не было, двенадцать заряженных винтовок мирно стояли в козлах посреди кордегардии, а мы сидели по разным камерам в гостях друг у друга. Замечу кстати, чтобы не было ни малейшего сомнения на этот счет: все «льготы» и услуги красноармейцы бронепоезда и финны оказывали нам совершенно бескорыстно. Если не считать кусочков хлеба или кое-каких других продуктов, которыми мы с ними иногда делились, то ни мы, ни родные наши никогда никому из них ничего не давали. Скажу несколько слов о составе заключенных. Я уже перечислял тех партийных товарищей, которых вместе со мной перевезли в крепость. Кроме девятнадцатилетнего Малаховского, талантливого юноши, который только недавно вышел из тюрьмы после девятимесячного заключения и теперь снова был ввергнут в темницу (выпущен для отправки в ссылку лишь в мае 1922 года), все остальные были испытанные и активные члены партии. Не то у эсеров. У них из семнадцати заключенных сохранивших связь с партией было максимум четыре-пять человек. Да и те говорили мне, когда я показывал им прокламации нашего комитета: «Мы завидуем вам: ваша организация хоть работала и работает, и вы недаром сидите. А мы? Мы в Петербурге уже два года ничего не делаем». И, несмотря на это, один из них был арестован за время большевистского режима уже седьмой раз! Большинство же заключенных «эсеров» было взято по старым спискам, а на самом деле порвало уже давно всякую связь с партией и даже с политической деятельностью вообще, что и привело к появлению в большевистских газетах множества «писем в редакцию» с «чистосердечным» покаянием и даже прямыми нападками на партию эсеров. Среди женщин была одна, Т., только потому попавшая в число социал-демократов, что когда-то она делала передачи одному эсеру, сидевшему в тюрьме! А другая, молоденькая девушка Л., была повинна лишь в том, что жила на квартире у Т.! И вот волею Григория Зиновьева все эти люди чуть не попали в число «заложников» за Кронштадт! Во всяком случае, даже «покаявшиеся» просидели не менее 1/2 – 2 месяцев; другие просидели 5–7 месяцев, а некоторые сидят и до сих пор – полтора года!

   Ровно месяц провели мы в крепости. В ночь с 1 на 2 апреля на грузовиках, в сопровождении чекиста Степанова, мы выехали за ворота крепости и направились на Выборгскую сторону в Петрожид. Остановились на улице, а чекист отправился в контору тюрьмы. Через четверть часа он вышел оттуда с заявлением, что нас «не принимают». Это был эпизод из междуведомственной борьбы: Петрожид находится в ведении комиссариата юстиции, который не хочет, чтобы в его тюрьмах распоряжалась ЧК. Нас повезли на Шпалерную, и в два часа ночи мы снова входили в гостеприимное здание, покинутое нами в столь драматических условиях месяц тому назад.



<< Назад   Вперёд>>