XXII. Черкесские набеги

Русское казачество, приведенное историческим предопределением на берега Кубани, встретило здесь в черкесах необыкновенных противников, и границы двух земель скоро стали ареною, которая вся от края до края залилась кровью, усеялась костями.

На обширной закубанской равнине, простирающейся на четыреста верст в длину, был полный разгул для конных черкесов и для русских линейных казаков. Первые искали добычи, вторые оберегали линию. И те и другие отличались мужеством и, встретившись, не отступали и не просили пощады. Завязалась борьба упорная и грозная.

Черкес весь был поэтическое создание войны и вместе творец ее. И если справедливо, что по достоинству оружия безошибочно можно заключить о военном достоинстве народа, то всего справедливее это было по отношению к черкесам, потому что все восточные наездники стояли настолько же ниже закубанских горцев в храбрости, насколько и в вооружении. Самому курду, так славному на Востоке удальством, закубанский горец не доверил бы даже почистить свою винтовку или шашку. Доброе оружие для храброго человека – кумир, которому приносит он в дар и серебро, и золото, и все, что мог бы только сложить к ногам любимейшего существа. Потомок Чингисхана, татарин, украшает жену запястьями и ожерельями; черкес покрывал блестящей оправой винтовку, а жене оставлял труд и нищету боевой жизни. Чтобы достать булатный клинок, он тревожил прах умерших, разрывал могилы крестовых рыцарей, сложивших свои кости и доспехи в его земле. Чтоб иметь добрую винтовку, он не жалел дочерей-красавиц – продавал их за море, туркам. И добытое такой ценой оружие становилось семейной святыней. Сберечь отцовское оружие считалось несравненно большей обязанностью, чем считается у нас сберечь знаменитое отцовское имя. “Смерть наездника в бою – плач в его дому, а потеря его оружия – плач в целом народе”,– говорит народная черкесская поговорка.

Несмотря на то что черкес с ног до головы обвешан оружием, оно пригонялось так, что одно не мешало другому, ничто не бренчало, не болталось... Его шашка, упрятанная вместе с рукояткой в сафьянные ножны, не издает ни малейшего звука; винтовка, скрытая в черном косматом нагалище, как молния в туче, не блеснет до тех пор, пока не грянет громом выстрела; его чувяк, мягкий и гибкий, как лапа тигра, ступает неслышно, и нет чуткого уха, которое издали могло бы услыхать шелест приближающегося горца: его конь, охлажденный ножом легчителя, не ржет на засаде; самый язык его, скудный гласными и созданный из односложий, не имеет звуков при сговоре на ночное нападение...

Все незатейливое походное хозяйство черкеса было при нем: на поясе висела жирница и отвертка, служившая вместе с тем и огнивом; кремень и трут помещались в боковом кармане черкески вместе с натруской для пороха; серные нитки и куски смолистого дерева для быстрого разведения огня находили приют в одном из газырей, освобожденном от пороха. Рукоять его плети и конец его шашки обматывались зеленой бумажной материей, напитанной воском, чтобы, скрутив ее, мгновенно сделать фитиль или длинную походную свечку.

Седло черкеса было легко, покойно и не портило лошадь даже тогда, когда по целым неделям оставалось на ее спине. Для побуждения коня черкесы вместо шпор употребляли тонкую, изящно сплетенную нагайку, на конце которой навязывалась плоская кожаная лопасть для того, чтобы при ударе не столько причинять лошади боль, сколько пугать ее.

Встречая часто неприятеля в засаде, спешенный, он возил еще с собою присошки, а за седлом – небольшой запас продовольствия и треногу, без которой ни один наездник не выезжал из дому.

Разборчивый вкус черкеса, не терпевший ничего тяжелого и неуклюжего, положил свою печать даже на такой простой вещи, как ружейная присошка. Это – два тонкие калиновые прута, обделанные по концам костью и связанные наверху ремешком. Место их – при ружейном чехле, к которому они пристегиваются очень просто и не мешают ни пешему, ни всаднику.

Будучи прирожденными наездниками, черкесы обращали особое внимание на развитие у себя коневодства. Черкесская порода лошадей, известная у нас под именем кабардинской, представляла благородную смесь арабской и персидской крови. Она отличалась необыкновенной легкостью в скачке, выносливостью, добронравием и смелостью; впрочем, последнее качество было не столько врожденное, сколько составляло результат ее отличной выездки. Черкес в седле не спускал рукавов и не оставлял нагайки без дела ни на одну минуту, но зато, как скоро вынул ногу из стремени, он делался рабом и нянькой своего усталого скакуна. После арабов никто не школил лошадей так жестоко и вместе не ухаживал за ними с такой заботливостью и нежностью, как черкесы. У лучших рубак на Кавказе, шапсугов, развитием смелости в коне занимались столько же, как и развитием ловкости в самом наезднике. В числе других видов джигитовки там был такой, в котором конь приучался толкать грудью супротивного коня, чтобы сбить его вбок и доставить седоку профиль противника.

К особенностям черкесского содержания лошади надо отнести еще то, что конюшни их устраивались непременно темные. “Пусть лошадь привыкнет к темноте,– говорил черкес,– она, как кошка, должна видеть ночью лучше, чем днем, потому что человек видит лучше днем, нежели ночью”. И в быстрых ночных налетах, когда горец не отличал дня от ночи, это условие становилось для него необходимостью.

Страсть к набегам была у черкесов повсеместная, но желание добычи стояло при этом далеко не на первом плане; чаще увлекала их жажда известности, желание прославить свое имя каким-либо подвигом, чтобы стать героем былины, песни, предметом длинных вечерних рассказов у очага его бедной сакли.

В черкесской земле, действительно, существует ряд рассказов и легенд, отличающихся захватывающим поэтизированием кровавых приключений.

Таков, например, следующий рассказ из тех стародавних времен, когда в Азове сидел турецкий паша и все азовское побережье занято было турками.

“Молва о красоте черкешенок разносилась далеко, но между всеми черкесскими девушками, “как полная луна среди звезд”, сияла в ту пору прекрасная Гюль, а между наездниками “как молния сверкал” знаменитый Кунчук, весь “созданный из дерзости и удальства и готовый на хвосте черта переплыть через Азовское море”.

Гюль часто засматривалась на удалого Кунчука, Кунчук был влюблен в прелестную Гюль, и все ожидали дня их свадьбы. Однажды азовскому паше случилось быть в гостях за Кубанью. На одном празднике он увидал прекрасную Гюль и был поражен ее красотой.

– Чья она? – спросил паша.

– Невеста Кунчука,– ответили ему.

– Что стоит? – спросил опять паша.

Покупка черкешенок турецкими сановниками была в то время не в редкость. Но на этот раз все засмеялись, а паша, ухмыльнувшись в седую бороду, порешил во что бы то ни стало завладеть красавицей. Золото скоро открыло ему доступ к сердцу одного из друзей Кунчука, и тот, как Иуда, решился продать своего благодетеля.

Однажды, выбрав время, когда отца Гюли не было дома, он вошел в ее саклю и сказал:

– Кунчук требует скорейшего соединения с тобою; отец твой скряга и рад будет, если ты избавишь его от издержек на свадьбу. Решайся!

Гюль согласилась. В ту же ночь к терновой ограде дома, где жила красавица, подъехало десять всадников. Гюль доверчиво вышла к ним навстречу – и через минуту свадебный поезд уже мчался по степи. Сердце красавицы билось от радости. “Но не Кунчуковы то были посланные,– говорит легенда,– а ногаи, подкупленные пашой, и с ними был тот черкес, который утром приходил обмануть ее. Вместо объятий Кунчука Гюль очутилась за крепкими запорами азовского гарема.

Отважный Кунчук не долго обдумывал план кровавого мщения. Сто человек вызвались сопровождать его в Азов, обрекая огнем и мечом “гнездо разврата и бесчестия”. И тот, кто был виною несчастья красавицы, должен был стать орудием ее освобождения. Кунчук завел переговоры с черкесом, похитившим прекрасную Гюль, и на его вторичной измене основал весь успех дерзкого предприятия.

Черные тучи висели над Азовом; порою вырывались из них пламенные молнии, небо вспыхивало и снова темнело, гром грохотал, свирепела буря. Но город тихо засыпал, и только оклик часовых на стенах крепости перерывал ночное безмолвие. Наконец замолкла и стража.

Сверкнула молния и озарила человека, который спускался в ров по приставленной лестнице. Осторожно, как змея, пополз он к небольшой кучке панцирников, притаившихся на мокрой земле неподалеку от крепости. “Яд змеи,– говорит в этом месте черкрсская легенда,– в миллион крат менее гибелен и менее гнусен, нежели измена”. Подползший человек между тем дал условный сигнал, шепнул Кунчуку что-то на ухо, и сто броней заскользило по траве так тихо, что сама трава не слышала шелеста и звука кольчуг.

Взобраться по лестнице на стену, изрубить сонную стражу, разбить двери гарема и поджечь со всех сторон город было делом мгновения для отважной шайки. Прелестная Гюль очутилась в объятиях Кунчука, но смелому джигиту было недостаточно возвратить невесту, ему нужно было еще идти отомстить паше за поругание его чести, и черкес, изменивший по очереди тому и другому, указывал дорогу. Паша и Кунчук встретились.

– Ты не умел ценить мою дружбу,– с яростью вскричал Кунчук, выхватывая саблю,– узнай же мое мщение.

Но в это мгновение грянул выстрел, и вероломный черкес, сопровождавший Кунчука, упал мертвым.

– Мне прежде нужно было заплатить за дружбу этому изменнику,– сказал паша,– а теперь разочтемся с тобою!

Другой пистолет сверкнул в его руке, но сабля Кунчука, блеснувшая как молния, лишила его жизни прежде, чем он успел спустить курок. Гюль была отомщена.

Азов пылал. В подожженном городе кипела тревога. Партия Кунчука, захватив невесту, пленниц гарема и богатую добычу, спустилась по лестницам из крепости и скрылась в степи. Один Кунчук долго еще стоял на кургане и любовался делом рук своих, смотря на гибель ненавистного ему Азова.

Волны пламени, гонимые порывами ветра, разбегались шире и шире по городу; они охватывали строение за строением, вились и исчезали в клубах черного дыма. Взрывы пороховых погребов потрясали землю и взбрасывали под пылавшее заревом небо вместе с грудой камней сотни истерзанных человеческих трупов. Но вот уже догорают последние строения... Кунчук повернул коня и быстрее вихря помчался в степь, куда ушла его удалая шайка.

Достигнув берегов Кубани, партия расположилась на отдых. Наездники, стреножив лошадей, разместились вокруг бивуачных огней, а в стороне разбиты были два шатра: один для красавицы Поль, другой – для Кунчука. Весело и шумно пировала шайка, праздную удачный набег, и никто не думал принять мер предосторожности. Только один седой бывалый наездник, прозванный Волком, угрюмо посматривал на своих товарищей.

– Мы разорили,– ворчал он,– целый турецкий город, и теперь надо бы не пировать, а скорее убираться восвояси, иначе к утру погоня будет у нас на хвосту.

Но его никто не слушал.

Наступило утро, а шайка, утомленная набегом и ночным пиршеством, еще спокойно спала. Только старый Волк один бодрствовал на высоком кургане. И вдруг ему что-то почудилось; он весь обратился в зрение, но лес и густой предрассветный туман мешали видеть самые близкие предметы. Тогда, припав ухом к земле, он ясно расслышал топот скачущей конницы; и едва успел он крикнуть: “Погоня!”, едва успел сбежать с крутого ската холма, как неприятель нагрянул на лагерь...

При первой тревоге Кунчук отправил невесту и пленниц на переправу, но было уже поздно – переправа была занята неприятелем. Турки, пользуясь громадным превосходством сил, напали с ожесточением; черкесы, перерезав своих лошадей и сделав из них завал, защищались отчаянно, но ряды их быстро редели. Кунчук, не видя спасения, уговаривал прекрасную Гюль отдаться в руки врагов, чтобы спасти свою жизнь, но Гюль не соглашалась. Тогда Кунчук, полный отваги и отчаяния, поднял ее одной рукой, в то время как в другой засверкала шашка, и бросился сквозь ряды врагов к Кубани. Вот уже берег, но он высок, а внизу кипят бурные волны; позади – мечи неистовых турок... Смерть или плен! – и Кунчук с разбега бросился с обрыва. Волны с шумом расступились и, бурно пенясь и клокоча, безучастно стремились вперед и вперед. Крутой мыс, виднеющийся верстах в пяти с восточной батареи Павловского поста, поныне называется Кунчуковым спуском.

Рассказы о смелых подвигах, подобных Кунчукову, воспламеняли воображение горца; прекрасные черкешенки оказывали удальцам на праздниках явное предпочтение, а это такая награда, в ожидании которой сердце наездника спокойно и ровно билось под градом и свистом вражеских пуль. Столько же по собственному выбору, сколько по указанию стариков, царица черкесского пира без внимания проходила мимо блистающих красотою и галунами юношей и подавала руку оборванному, затертому в толпе хеджрету, чтобы составить с ним звено в грациозной цепи вольного, как сам черкесский народ, танца, ушюкурая.

В преданиях черкесской вольности ярко отразились эти вековые обычаи, по которым любовь была наградой доблести. На том же пороге сакли, где рассказы о подвигах призывали черкесскую молодежь к соревнованию в них, можно было услышать легенды и о том, какой ценой покупал удалой джигит счастье обладать рукою и сердцем любимой красавицы.

“Давным-давно,– рассказывает одна из этих легенд, очевидно, позднейшего происхождения,– давным-давно, когда урусы только что ставили Кизляр, жил в горах, среди непроходимых лесов, кабардинский князь по имени Джан-Клыч Улудай. Богатырь был князь – уносил с чужого двора быка на плечах, а идет по лесу – дубы перед ним, как тростник, преклоняются. Однажды вражеский аул отказался заплатить ему дань, так князь и воевать не стал, а свалил гору и задавил непокорных. Однако же и он частенько задумывался и хмурил брови, как две грозовые тучи.

Кручинится князь, что нет ему равного, нет достойного, кого бы можно было назвать женихом его единственной дочери, а дочь такая красавица, которая была бы жемчужиной и среди райских гурий.

– Объявите всему миру, от Дербента до Анапы,– сказал наконец князь своим узденям,– что лишь тот назовется моим зятем, кто совершит такое дело, которого в горах еще никто не совершал.

Прошел месяц, другой, и вот на двор к Джан-Клычу прискакал витязь, весь закованный в броню. По обычаю уздени князя встретили гостя, приняли от него лошадь, взяли оружие и ввели в кунакскую.

– Селям Алейкюм! (Благословение Господне над тобою!) – проговорил гость, наклонив голову и приложив руку к сердцу.

– Алейкюм Селям! (Да будет благословение и над тобою!) – ответил гордый хозяин, не вставая с места.

– Я Джембулат,– объявил приезжий.

– Добро пожаловать! Имя знакомое... слыхал об удальстве, садись.

– Целому миру известно,– начал опять гость,– какого жениха ты хочешь для дочери. Ты знал моего отца? От Дербента до Анапы не было человека храбрее, сильнее и выше его. Когда, бывало, он поднимался во весь рост, то луна задевала за макушку его головы.

– Правда,– ответил Джан-Клыч,– велик был твой отец. Сам видел, и старики говорят, что горы ему были по плечи. Но когда мой отец выпрямлялся – твой проходил между его ногами...

– Пожалуй,– перебил его гость,– не будем считаться отцами, скажу лучше о себе. Собрав пять тысяч панцирников, скакал я с ними до самого Дона, разграбил русские села и отогнал пять тысяч коней. Они там, в долине; возьми их в калым за дочь. Я сделал то, чего еще никто не сделал на свете от Дербента до Анапы.

– Ты сделал славное дело,– ответил ему князь.– Но Кунчук сделал больше тебя: со ста панцирниками он ворвался в Азов, убил пашу, сжег город, освободил свою невесту и ускакал невредим. Будь моим гостем, но мужем моей дочери не будешь.

На следующий день явился новый гость и претендент.

– Переплыл я через Терек один, без товарищей,– начал приезжий,– ночью прокрался мимо караульных в станицу, переколол сонных двадцать человек, отрезал у них правые руки, зажег станицу, вышел никем не примеченный в общей суматохе, а тебе принес двадцать рук: вот они – перечти! Я сделал то, чего еще никто не сделал; отдай мне свою дочь.

– Видел я пожар станицы,– ответил Джан-Клыч,– и слышал, что ты это сделал, но хевсур Аната-Швили сделал больше тебя. Из мести за смерть своего отца он днем пришел в Кистинский аул в дом старшины, окруженного семейством. На вопрос, зачем явился, Аната ответил: “За твоей головой!” Старшина захохотал, но Аната одним взмахом кинжала снял с него голову, схватил ее, пробился к выходу из сакли, прошел весь аул сквозь толпу кистинов, поражая насмерть всех встречных, убил тридцать человек, скрылся в горы и, весь израненный, истек кровью на пороге родной своей сакли, принеся домой голову убийцы отца своего. Будь моим гостем, но мужем моей дочери ни будешь.

Много являлось молодых князей рассказывать свои подвиги Джан-Клычу, но не было между ними ни одного, который был бы достоин руки его дочери.

Однажды, когда Джан-Клыч отпустил всех своих узденей и нукеров на хищничество за Терек и только сам один оставался в доме, дверь в кунакскую отворилась, и Джан-Клыч, обернувшись, увидел на пороге статного кабардинца.

– Добро пожаловать. Что нужно? – спросил он незнакомца.

– Пришел за твоей дочерью,– ответил тот.

– Ого, какой молодец! А знаешь ли, что сотни славнейших удальцов всего света напрасно домогались этой чести, и никто не мог получить ее?

– Знаю, и смеюсь над ними. Я получу то, за чем пришел.

– Что же ты сделал такое, что хочешь быть счастливее сотни твоих предшественников?

– Пока ничего, а сделаю.

– Когда сделаешь, тогда и приходи.

– Увидишь, что сделаю. Но прежде ты скажи: сам-то ты храбр ли, силен ли?

– Слава Аллаху! – ответил князь с достоинством.– В нашей фамилии еще не было труса, и имени Улудая боятся от Дербента до Анапы... А силен ли я? Вот дедовские панцири: подними, если можешь... Я ношу их на себе.

– Да, ты храбр и силен. А скажи, ни тебя, ни предков твоих еще никто не побеждал?

– И не будет такого счастливца.

– Правда ли? – и вдруг незнакомец вскочил и, выхватив кинжал, приставил его к груди Улудая.

– Слушай,– сказал он ему,– сопротивление напрасно, ты один, а у меня – посмотри на потолок – двенадцать нукеров целят в тебя.

Взглянул Улудай вверх и видит: двенадцать ружейных дул направлены в него с крыши сакли.

– Я могу сделать то,– продолжал незнакомец,– чего еще никто никогда не сделал на свете: могу убить одного из Улудаев. Хочешь, сделаю?

– Нет, не хочу.

– Но ты согласен теперь, что могу сделать то, чего еще никто не сделал?

– Да, согласен,– ответил Джан-Клыч.

И прекрасная княжна Шекюр-Ханум сделалась женою смелого и ловкого юноши.

Отважен и дерзок был черкес в набеге, но он умел смело и прямо посмотреть и в открытые очи смерти. Набег обещал торжество и славу, но он же грозил гибелью. И нет ничего поразительнее той гордой отваги, с которой черкес умирал. Предания не оставляют без внимания и этой мощной черты черкесского наездничества.

Раз партия предприняла наезд в позднюю осеннюю пору; долго рыскала она в степях между Кубанью и Доном и, покрытая кровью и пылью, уже возвращалась с добычей на родину, оглашая пустыню радостными песнями, как вдруг наступила зима, зашумел буран, покрывший страшным мраком снеговую пустыню. Небо и земля слились в один непроглядный вращающийся хаос, в котором живое существо теряет сознание места и времени. Застигнутые врасплох, без пищи, без теплого платья, в легких чувяках, черкесы очутились в безвыходном положении. И когда большая половина людей уже погибла, остальные, числом до сорока, слезли с коней и, равнодушно усевшись в кружок, запели похоронную песню, сложенную ими самими в свой страшный, предсмертный час. В ней они обращались к ветру и снегу – к стихиям, грозившим им гибелью, передавали им свои страдания и свою твердость пред смертью. Нельзя не остановиться над этим в высшей степени оригинальным явлением, над этой песней, в которой, под завесой скромности, пробивалось честолюбивое желание передать свои имена потомству,– и это в тот страшный момент, когда многие из певцов не надеялись дожить до конца слагаемой ими песни. И песня не погибла в грозном завывании пустынного ветра: семь человек спаслись и вместе с печальной вестью о гибели товарищей принесли ее на родину. Один из них, Шебане-Лаше, дожил до наших дней. “Это был,– рассказывает о нем Султан хан-Гирей,– высокий худощавый старик. Мы, дети, бывало, украдкой смотрим на глубокие морщины его чела и потом, с каким-то неизъяснимым чувством, поем песню о страдальческой кончине наездников, хотя старшему из нас было тогда не больше шести лет”.

Так, из поколения в поколение передавались сказания, а вместе с ними и жажда набегов.

“Красавицы гор,– говорится в одной песне,– на порогах саклей за рукоделием поют про подвиги храбрых. На крутых берегах кипучей Лабы питомцы брани вьют арканы, а Темир-Казак с небес в ясную ночь указывает им сакли врагов. И вот, не на ладьях, а грудью бурных коней рассекают они шумные воды Кубани и пустыни безбрежных степей пролетают падучей звездою. Вот перед ними и древний Дон плещет и катит седые волны, над волнами стелется туман, во мглистой выси коршун чернеет, да робкие лани бродят по берегу...”

С появлением русских по всему берегу Кубани возникла перед черкесами стена казацких поселений, прикубанские степи закрылись для них, и Дон очутился в недосягаемой дали. Тогда все, что веками питало дух черкесского народа, вся его вековая воинственная опытность и предприимчивость, сила и дерзость устремились на мешавшее им развернуться Прикубанье, ставшее с тех пор оплотом русской границы и вместе с тем кровавой ареной бесчисленных столкновений.

Но оригинальные условия жизни создают и оригинальные явления, и ко временам Ермолова черкесские набеги на Кубань отлились в весьма своеобразные формы. Нападения резко разграничились на два рода. Черкесы переходили Кубань или открыто, большими шумными конными толпами, или перебирались через нее скрытными воровскими партиями. На Верхней Кубани эти мелкие партии всегда появлялись конными; в низовьях реки, в последнем участке кордонной линии, там, где необозримые плавни, покрытые озерами и длинными лентами вод, остающихся после разливов Кубани, широко раздвигают звенья кордонной цепи и пролегают мертвыми между ними пространствами; где прямые сообщения между пикетами, батареями и постами загромождены бесчисленными препятствиями и возможны иногда на одних только легких долбленых челнах; где самая местность не много представляет неприятелю удобств для открытых наездов, так действовали пешие хищнические шайки психадзе, которые не без основания слыли у черноморских казаков более опасными, чем сильные полчища хеджретов.

“Психадзе,– говорит Попка,– тихо просачиваются сквозь кордонную плотину в незаметные скважины, которые при всем старании, при всех хлопотах не могут быть прочно забиты; а хеджреты переливаются через верх волнами внезапных и шумных приливов, для отвращения которых недостаточно одного возвышения или упрочения плотины. Психадзе по-русски значит “стая водяных псов” – так называются у самих горцев пешие неотвязные и надоедливые хищники, достигающие добычи украдкой, ползком, рядом мученических засад; больше шакалы, чем львы набегов. Хеджрет – это открытый, доброконный, иногда закованный в кольчугу наездник; это лев набега. Первый образ хищничества свойствен простым по происхождению и бедным по состоянию людям, а последний – уоркам и людям достаточным. Когда горец выехал из своего аула на такое расстояние, далее которого не отходят от жилья куры, выехал, разумеется, не с одними голыми руками, а с зарядом в ружье и с десятью другими в газырях, с куском сухого сыра в сумке и с арканом в тороке, он – хеджрет. Преимущественно же и существенно принадлежит это название буйным бездомовникам, которые выросли в круглом сиротстве и неимуществе, или которые, накликав на себя гонение в своих обществах, бежали с родины на чужбину и там, по неимению недвижимой собственности и собственного тягла, промышляют себе хлеб насущный кинжалом и винтовкой. Эти люди, по выражению одного высокостепенного бжедугского эфендия, свинцом засевают, подковой носят, шашкой жнут.

Хеджреты принадлежали к разряду людей, для которых жизнь копейка, а голова – наживное дело. Они во всякое время готовы были на предприятия самые дерзкие, на похождения самые отважные. По одежде – они последние бедняки, по оружию – первые богачи. Дорогой оправой винтовки и лохмотьями черкески одинаково тщеславятся. Кожа с убитого хеджрета, говорят горцы, ни на что не годится, но когти этого зверя дорого стоят.

За Кубанью хеджреты то же, что за Тереком абреки. Хеджрет (от арабского “хеджра” – бегство) значит: беглец, переселенец. Это чуждое название горцы благосклонно приняли и водворили в свой язык в честь хеджры, или бегства основателя ислама из Мекки в Медину.

Набеги на линию производились круглый год, и лишь когда по Кубани шел лед, русские станицы могли считать себя в безопасности. В полую воду черкесы переправлялись на бурдюках; пешие подвязывали их на спину или под мышки, конные – под передние лопатки лошадей. У пеших укладывались в бурдюки, кроме платья и пищи, кинжал, пистолет и патроны; а конные переправлялись в полном вооружении, имея ружье на изготовке, а боевые патроны заткнутыми вокруг папах, надетых на головы.

Пустившись раз на промысел, хеджреты уже не оглядывались назад и никогда не сдавались в плен, а бились до последней возможности.

В больших массах на открытых равнинах черкесская конница любила действовать холодным оружием, предпочитала всему удар прямо в шашки, но русским пришлось испытать, что в оборонительной войне у себя на пороге, она отлично умела пользоваться местностью, спешиваясь и осыпая нападающий отряд метким огнем из-за деревьев и камней. В лесах и в мрачных ущельях, при малейшей оплошности с русской стороны, черкесы являлись как из земли и пешие бросались в кинжалы и шашки, но едва отряд выходил на поляну, они мгновенно исчезали. “Такая уже у них удача,– говорили казаки.– вырастают не сеяные и пропадают не кошеные”.

Так слагалась боевая жизнь русского прикубанского края. Перед ним был сильный, дерзкий враг, и только непоколебимому русскому духу под силу было сломить железное упорство этих врагов, обладавших рядом с наивностью детей природы и мужеством львов.



<< Назад   Вперёд>>