Ложа «Умирающий сфинкс» в воспоминаниях С.Т.Аксакова

Вашему вниманию предлагается ещё одна работа доктора исторических наук Юрия Кондакова, посвящённая истории тайных обществ в России - "Ложа «Умирающий сфинкс» в воспоминаниях С.Т.Аксакова". Также рекомендуем прочитать его работу Авиньонское общество(«Народ Божий») в России.

--
В исторической литературе ложа «Умирающий сфинкс» (1800-1822), работавшая под управлением великого мастера А.Ф.Лабзина, получила название «одной из первых тайных лож в России XIX века». Ложа принадлежала к структурам Ордена розенкрейцеров (в России членов Ордена ошибочно называли «мартинистами»). Ее создание имело предысторию. В 1782 году по заданию руководителей трех московских «лож матерей» И.Г.Шварц вошел в контакт с берлинскими розенкрейцерами. В том же году новая для России система высших масонских степеней была доставлена в Россию. Главой Ордена розенкрейцеров России стал И.Г.Шварц, его заместителем был назначен Н.И.Новиков. С точки зрения современных масонов, розенкрейцерство являлось надстройкой над традиционным масонством, куда вступали «ищущие» братья. По иному на этот вопрос смотрели сами розенкрейцеры. Они были убеждены, что Орден был первичной структурой (хранящей наследие древних мудрецов и ученых), из которой и вышли масонские ложи. В соответствии с таким взглядом только в Ордене можно было приобщиться к тайным знаниям, скрытым от простых масонов. Основным путем «соединения с Богом» в Ордене была алхимия. Первой ступенью, на которой масоны получали орденские знания, был Теоретический градус (собрания масонов выше четвертой степени посвящения).
В 1784 году в Орден розенкрейцеров был принят выпускник Московского университета А.Ф.Лабзин (1766-1825). В 1789 году Лабзин поступил на службу в петербургский почтамт. Он был перспективным чиновником, имена таких членов розенкрейцеры предпочитали «не светить». Даже в списке принятых в Теоретический градус Лабзин, в отличие от своих товарищей, выступал под псевдонимом «Алексис Лобзински». Роль Лабзина в Ордене существенно возросла после освобождения из заключения Н.И.Новикова в 1796 году. Лабзин принадлежал к кругу Новикова и стал его доверенным лицом в С.-Петербурге. Положение осложнялось соперничеством двух лидеров розенкрейцеров - Новикова и И.А.Поздеева. Попытки Поздеева организовать в С.-Петербурге розенкрейцерские работы под управлением П.Г.Беляева закончились провалом. Некоторые из членов его круга умерли, другие (А.А.Ленивцев, П.Я.Титов) отошли от работ. Розенкрейцерские учреждения Лабзина, напротив, успешно развивались. Под его руководством работали ложи «Умирающий сфинкс» (первые три степени), «Вифлеем» (четвертая степень) и собрание Теоретического градуса. До сегодняшнего дня сохранилась часть протоколов всех трех учреждений.
Великий мастер Лабзин учил братьев, что первые степени Ордена посвящены самосовершенствованию. Первая степень «ученика» - это «испытание от человека и натуры». В степени «товарища» перед масоном стояла задача достигнуть совершенства. Для этого надо было быть не только добродетельным, но и умным. В соответствии с этим поучительные речи великого мастера были посвящены темам возрождения человека от греха, достижения Богоподобия через молитвы и самосовершенствование, обретения Иисуса Христа в своем сердце. Предполагалось, что посвященный в мастерскую степень - уже «совершенный человек», готовый к приобщению к масонским тайнам.
Шотландская степень была уже непосредственно преддверием Ордена розенкрейцеров. Лабзин говорил, что шотландская степень является чертой, разделяющей видимый и невидимый миры, сам шотландский мастер - только ученик, проникающий в мир духов. В поучительных речах в шотландской степени великий мастер раскрывал масонский взгляд на мироустройство. Разъяснялось и особое положение человека в мироздании – объединение видимого и невидимого миров. Лабзин много места уделял поучениям о трех царствах природы, порядке исхождения света на эти царства, семенам минералов, анатомии и физиологии животного царства. Шотландских мастеров готовили к общению с миром духов.

В.Л. Боровиковский. Портрет А.Ф. Лабзина в синем кафтане c орденами Св. Владимира и Св. Анны 2-й степени.

Пойдя такую подготовку, масоны вводились в Орден розенкрейцеров (его вторая степень - Теоретический градус). Здесь повторялся более развернутый рассказ о тех же предметах, о которых шла речь в шотландской степени. Масоны, подготовленные в шотландской степени к контактам с миром духов, в Теоретическом градусе должны были осваивать это искусство на практике. Похоже, на этом этапе у Лабзина возникли проблемы. Под его руководством теоретисты не смогли приступить к теургии. Не случайно Лабзин вместе с братьями своей ложи примкнул к «Авиньонскому обществу» Т.Грабянки, обещавшему открыть своим последователям «прямой путь общения с Небом». Позднее Лабзин входил и в секту Е.Ф.Татариновой, также практиковавшей пророческую практику.
А.И.Серков указывал, что в ложе «Умирающий сфинкс» была строгая дисциплина. Лабзин регламентировал каждый шаг своих подчиненных, вплоть до вступления в брак и отъезда из города.1 Масонская обработка членов ложи не ограничивалась только заседаниями. Каждый вновь принятый прикреплялся к одному из мастеров (чаще всего, это были чиновники ложи). Наставник отвечал за своего подопечного и, в случае нарушения им масонских законов, нес ответственность перед великим мастером. В практическом плане Лабзин рекомендовал подчиненным ему братьям: «несколько часов в день посвящать молитве, чтению, переводам, на ночь вспоминать прошедший день и приносить благодарность и покаяние». В обучении масонов широко применялась эзотерическая литература.
В целом, оценивая масонские учреждения Лабзина, можно сказать, что они вполне соответствовали розенкрейцерской практике. Его ложи объединяли лишь ближайший круг единомышленников, проходило всего несколько принятий новых членов в год. Ложи Лабзина заседали секретно от лож других систем. В них царили авторитаризм и строгая дисциплина, как и предписывала система строгого послушания. То, что Лабзин не пытался расширять свои ложи и не вовлекал в них представителей высших органов власти, позволило им просуществовать с 1800 по 1822 годы.
Ложа «Умирающий сфинкс» была, пожалуй, самой конфликтной российской ложей XIX века. До сих пор нет точный сведений о том, какая материнская ложа дала разрешение на открытие «Умирающего сфинкса». Можно только предполагать, что такие права имел Н.И.Новиков. Серьезнейшим нарушением, автоматически выводящим «Умирающий сфинкс» из рядов регулярных лож, было то, что там прошла посвящение жена Лабзина (женщин запрещено допускать к работам регулярных лож). А.И.Серков отмечал, что Лабзина присутствовала на заседаниях ложи «Умирающего сфинкса» без внесения ее имени в протоколы.2 В протоколах Теоретического градуса А.Е.Лабзина скрывалась под псевдонимом «Залбин». Из дневниковых записей Лабзиной видно, что она посещала заседания мастерской ложи (например, когда в мастера принимали Ю.Н.Бартенева). Надо предполагать, что, входя в Теоретический градус, она прошла все степени низшего посвящения.
Весной 1818 года вокруг «Умирающего сфинкса» разразился скандал, связанный с посвящением в ложу иеромонаха Иова (Куроцкого). В припадке помешательства Иов осквернил алтарь церкви Морского корпуса, где был настоятелем, и изрезал ножом икону Божьей Матери. Летом 1821 года полиция провела обыск в помещении ложи. Поводом стал донос крепостного одного из братьев, нашедшего в его доме череп, использовавшийся в обрядах. 13 ноября 1822 года А.Ф.Лабзин был отправлен в ссылку за непочтительные отзывы о высших правительственных чиновниках (вызванные запретом на масонские ложи).

Не меньше конфликтов было и в среде братьев «Умирающего сфинкса». 9 марта 1809 года Лабзин открыл заседания Теоретического градуса. При открытии было семь теоретистов: А.Ф.Лабзин, А.Е.Лабзина, А.П.Мартынов, В.В.Романовский, П.И.Русановский, А.Г.Черевин, И.П.Чернов. Они дали письменную клятву во всем беспрекословно подчиняться Лабзину, соблюдать абсолютную тайну, не переходить под другое начальство. До конца года к ним присоединились А.Л.Витберг, Д.Г.Левицкий, П.Д.Маркелов.3 Уже через год в среде теоретистов произошел конфликт. Лабзина так описывала его в своем дневнике: «Когда взбунтовались два брата, Черевин и Мартынов, то было только их двое, а прочие братья все против них, - то и невозможно, чтобы они долго устояли в бунте».4 Дело было в том, что член Теоретического градуса А.Г.Черевин, не предупредив Лабзина, выставил на продажу свой дом, в котором проходили заседания круга. Перед заседанием 7 февраля 1810 года Лабзин в присутствии братьев сделал выговор Черевину. На заседании 1 марта, после того как секретарь прочитал протокол прошлого собрания и законы Теоретических братьев, Лабзин объявил об увольнении из ложи «отпавшего брата Черевина». Тут же Черевин был освобожден от должности секретаря, его место занял И.П.Чернов (этот протокол написан его почерком). Черевин признал свою вину в намерении продать дом. В свое оправдание он заявил, что дом только еще выставлен на продажу, и он готов дать братьям деньги для найма квартиры, где бы проходили заседания. Лабзин укорял Черевина в охлаждении к братьям и прерывании общения с ними, пытался уговорить его не продавать дом. Черевин остался непреклонным. В заключение собрания Лабзин распорядился денег от Черевина не брать, ложу закрыть и собрания прекратить.5
Естественно, продажа А.Г.Черевиным дома, а возможно, и его отъезд в Москву были лишь поводом к конфликту с Лабзиным. Причины лежали гораздо глубже и крылись в самовластии Лабзина.
В описании Лабзиной конфликты в ложе в 1818 году выглядели так: «Божественный и священный союз разделился на две партии, и это не только меня сокрушает, но убивает дух. Сами они явно показывают, что кто чьей партии; вторники назначены: кто же ходит? Мартынов? Никто, никогда. Я не понимаю, что из этого выйдет изо всего, и может ли это быть приятно Господу… Где же любовь братская? Ее нет. Хитрость и лукавство завелись, - против кого же? Против того, которому должны ежедневно исповедовать свои деяния; и крайне мне больно было слышать от молодого брата, что и «скрытность иногда нужна», потому что нескромность другого может его тайну разгласить, и это точно было сказано на счет Александра Федоровича братом Прянишниковым».6 Речь шла о том, что тяжело переживавший удар с закрытием «Сионского вестника» Лабзин попросил братьев своей ложи навещать его дом по вторникам, но на эти встречи никто не приходил.
Уже на следующий день Лабзина записывала в дневнике: «Орден и братья – все в страшном потрясении; теперь уже не тот мирный союз, а бурное море, в котором многие близки к погибели… услышь мое моление и восстанови союз братьев, да будут они одного пастыря овцы». Оговорки о партиях в ложе, а также о потрясениях в Ордене заставляют предположить, что дело не ограничивалось конфликтом великого мастера со своими подчиненными. «Сокрушает меня и то, что по братскому кругу все идут потрясения; много делает тут вздору и сестра А.П. (Хвостова). От нее как от искры делается пожар, а утушить нет мастера… братья: это не братья, но самая буйная республика»,7 - записала Лабзина 20 октября 1818 года. Дневник заканчивался болезнью Лабзина, в результате которой он вынужден был ехать лечиться в Подмосковье, где находился с марта по сентябрь 1819 года.

11 апреля 1820 года на заседании ложи Лабзин произнес гневную речь, в которой заклеймил братьев, нарушавших обязанности масонов. Он заявлял, что П.И.Русановский, Д.П.Рунич, братья Дольсты, И.Н.Белоклоков, уезжая из С.-Петербурга, разрывают всякую связь с ложей, подавая плохой пример братьям. По приказу Лабзина зачитывалось постановление Ордена на этот счет: четвертый пункт «Общего учреждения Св.Каменщичества» - «предание себя в случае малейшего клятвы своей нарушения, по древним уставам ордена, жесточайшей смертной казни». Лабзин утверждал, что нарушавшие свои клятвы должны считаться морально умершими и в союзе не состоящими, те, кто самовольно прервали общение с ложей, сами собой из союза выбывают. Великий мастер предписывал таких из ложи исключить, связей с ними не иметь и обращаться к ним как к профанам. Дальше перечислялись конкретные проступки провинившихся: П.И.Русановский более года не состоял в связи с ложей; местонахождение П.И.Албычева вообще не известно; Д.П.Рунича и И.Н.Белоклокова «многие поступки показали больше отвращение, чем любовь к братству»; К.А.Куколкин, «который с самого его приятия в 1808 году, по его упорному своенравию, был удален и до ныне к оной не возвратился»; А.Л.Витберг забыл, «что он к временному своему счастью открыл путь через братство». Кроме того, Семен Пошман, Иван Аденау, братья Павел, Петр и Александр Дольсты, не исполняющие никаких обязанностей, и Д.Артемьев должны быть удалены от союза, пока не покажут перемены. Отдельно предупреждался Феофил, со дня отъезда в Одессу не поддерживающий связи с ложей. Лабзин объявлял выговор и братьям - руководителям провинившихся.8
Продолжение кризиса последовало на заседании ложи 20 августа 20 года. В протоколах за записью заседания приведена записка Лабзина. Великий мастер заявлял, что братья отстали от работ и по его возвращении из Москвы уже год к нему никто не является. Он объявил, что оставляет Восток и слагает с себя свое звание. Лабзин предлагал братьям или перейти в другую ложу или основать свою, но «Умирающий сфинкс» останется на всю жизнь его, а продолжить работы Лабзин не позволит.9 Видимо, братьям удалось уговорить великого мастера, и заседания в 1820 году были продолжены. Однако летом 1822 года последовал указ о запрещении в России масонских лож и тайных обществ, а вслед за этим Лабзин был отправлен в ссылку.

С.Т.Аксаков10. Встреча с мартинистами
(Воспоминания из петербургской жизни)11. Сокращенный вариант.



В 1808 году на Мойке, набережная которой тогда отделывалась, или, скорее, переделывалась и украшалась новой узорной чугунной решеткой, неподалеку от запасных хлебных магазинов и конногвардейских казарм, находился каменный дом старинной петербургской архитектуры. Дом этот принадлежал некогда, как я после узнал, Ломоносову и потом как-то приобретен был казною. В настоящее время в нем помещался с своим семейством начальник хлебных запасных магазинов, действительный статский советник и кавалер Владимира 3-й степени, Василий Васильич... назовем его: Рубановский.12 Это была его казенная квартира с отоплением и освещением, которая давала ему возможность, при небольшом жалованье, кое-как существовать в Петербурге. Рубановский, человек религиозный до мистицизма, злой мартинист, как его звали в обществе, во всю свою жизнь, с суровой строгостью и с тягостною для всех точностью, свято исполнял долг суда и правды на поприще своей разнообразной и долговременной служебной деятельности. Добившись до порядочного чина, он служил и у города Архангельска председателем казенной палаты, а впоследствии и в Оренбургском крае, тоже председателем какой-то палаты. В Уфе, как и везде, был он одним и тем же чиновником непреклонной, неумолимой честности. Именно в Уфе он познакомился с моим отцом и матерью, и это был единственный дом или семейство, с которым Рубановский постоянно находился в дружеских отношениях. Он был нелюбим в обществе, ненавидим своими подчиненными; да, признаться, мудрено было его и любить, но не уважать его было невозможно: будучи всегда чист в своих действиях, независим по своему бескорыстию и умеренности, он не стеснялся в своих речах законами лицемерного приличия, не держал на привязи своего языка, и, когда считал это справедливым, не щадил никого. Его боялись как огня и никогда не заводили с ним ни ссор, ни споров; от него молча отходили прочь, но зато неутомимо действовали против него тайно, как против беспокойного чиновника и злонравного человека. Вследствие таких происков Рубановский никогда не засиживался долго на одном месте; через каждые два, три года его переводили, и вот, наконец, перевели из Уфы в Петербург, где уже он оставался довольно долго на службе, до выслуги пенсии, и то благодаря покровительству мартинистов.


Автор этих воспоминаний, русский писатель Сергей Тимофеевич Аксаков. Портрет неизвестного художника

Когда в 1808 году привезли меня в Петербург, для определения на службу, то на другой или на третий день нашего приезда меня послали с визитами: к бывшему наставнику моему, Г. И. Карташевскому, к крестному моему отцу, Д. Б. Мертваго, и к Рубановским. Последних я вовсе не знал, или, лучше оказать, не помнил, потому что был слишком мал, когда они уехали из Уфы, но я наслышался об них как об самых добродетельных и честных людях. Семейство Рубановских произвело, однако, на меня неприятное впечатление. Старик был огромного роста, сухощав, но атлетического, мускулезного сложения; глаза его выражали суровую строгость; лицо он имел необыкновенно длинное и бледное, с выдавшимся вперед подбородком; передние зубы, точно клыки, высовывались, когда он говорил, особенно когда смеялся; но и в смехе его не было ничего веселого и добродушного. Он просто показался мне страшен. Жена его, Анна Ивановна, была совершенная ему противуположность: маленькая ростом и худенькая, как скелет; лицо же ее светилось какою-то восковою прозрачностью. У старика я заметил довольно большую косу, обвитую черною лентою. Я помнил, что во время моего детства носили косы, помнил, что у моего отца коса была с лишком в аршин длиною, и помнил, как он приказал ее отрезать, уступив духу времени и просьбам моей матери; но с тех пор я ничего подобного не встречал, - и коса Рубановского, которая беспрестанно шевелилась и двигалась, сообразно движению его головы, привлекала мое внимание, и я не мог отвести от нее глаз; старик это заметил и сурово посмотрел на меня. Анна Ивановна была одета, как мне показалось, в какое-то фантастическое платье. Особенно поразил меня убор ее головы: это был высокий, как тулья мужской шляпы, чепчик, посредине обвязанный шелковым платочком или широкой лентой, из-под которого висели кружевные крылушки. Узнав от меня, что я сын родителей, с которыми они некогда жили в дружбе, что я тот самый хворенький Сережа, которого они оставили двухлетним умирающим дитятей, хозяева приняли меня, по-своему, с радушием и ласкою. Мое превращение из ребенка в студента со шпагой и треугольной шляпой показалось им поразительным явлением, которому они долго и наивно удивлялись.
Когда семейство мое уехало и я остался служить в Петербурге, я продолжал посещать Рубановских и, согласно их требованию, обедал у них каждое воскресенье. Я познакомился с остальным семейством, которое состояло из двух сыновей и двух дочерей.
В воскресенье у Рубановских садились обыкновенно за стол не в час, а в два часа, потому что, кроме меня, почти всегда бывало у них человека три из людей, коротко им знакомых; всего чаще бывали: Александр Григорьевич Черевин13 и Александр Петрович Мартынов14, мой земляк. Я замечал иногда, что между ними и хозяином была какая-то особенная связь и что они часто из недоговоренных фраз хорошо понимали друг друга, но я не обращал на это большого внимания. Анна Ивановна приняла меня в свою особенную благосклонность, и один раз, когда я сидел, после обеда, в кабинете у старика, именно с Черевиным и Мартыновым, и, признаться, скучал, особенно потому, что не ясно понимал, о чем они говорили, хозяйка позвала меня в гостиную, где она обыкновенно сидела со старшей дочерью (меньшая была больная). Анна Ивановна вязала тонкий и со стрелками чулок, а дочь всегда делала восковые цветы. "Посидите со мной, - сказала Анна Ивановна, - поговоримте о вашем семействе, об Уфе, - и, махнув рукой, прибавила: - Пусть они на просторе толкуют о своем деле". Я заметил это выражение, но в чем состояло дело, не понимал, спросить же мне показалось неприличным. Вскоре, однако, все для меня объяснилось. Павел Петрович Мартынов, родной брат Мартынова, часто бывавшего у Рубановских, служивший в Измайловском полку, при первом свидании открыл мне глаза: старик Рубановский и двое гостей, о которых я сейчас говорил, были масоны, или мартинисты, а А.Ф.Лабзин, о котором я часто слыхал, был великий брат и начальник этой секты. Мартынов с смехом рассказал мне об их собраниях, о пении непонятных стихов и о разных церемониях и испытаниях, с которыми принимают они новых членов. Сказал, что они и его хотели завербовать, но что ему, как человеку военному и неученому, некогда было заниматься пустяками.

Поговорив таким образом и посмеявшись над чудаками, мы отправились к родному дяде Мартынова и моему крестному отцу, Д. Б. Мертваго. Мартынов немедленно рассказал ему, что просветил мое недоуменье на счет Рубановских и прочей их братии, и прибавил, что он боится, "как бы они не завербовали земляка", то есть меня. Мертваго рассмеялся и сказал: "Чего доброго! Не поддавайся, брат. Все это пустяки! Рубановские - это честные пуритане; но нельзя этого сказать обо всех: есть такие, которые в мутной воде рыбу ловят. Они приберут тебя к рукам; будут ездить на тебе верхом". Я поспешил уверить своего крестного отца, что питаю непреодолимое отвращение ко всем тайным обществам, ко всему мистическому, темному и непонятному. Мертваго сказал, что он очень этому рад, - и мы расстались.
С этих пор я уже совсем другими глазами стал смотреть на старика Рубановского и на его посетителей, которые почти все принадлежали к масонскому братству, внимательнее стал прислушиваться к их разговорам и стал многое понимать, казавшееся мне прежде непонятным. Книги с мистическим направлением были мне давно известны, я знал даже и "Сионский вестник", издаваемый Лабзиным, который всегда подписывался двумя буквами У. М., то есть "Ученик Масонства", или Феопемпт Мисаилов.15
Но я всегда был до них большой неохотник. Я любил все ясное, прозрачное, легко и свободно понимаемое; труд и сухость отвлеченной мысли были мне скучны и тяжелы, и я, по молодости и легкомыслию, все не понимаемое мною называл не имеющим смысла. Мне, однако, пришлось вновь заглянуть в эти темные книги: однажды старик Рубановский, разговаривая о них с другими гостями, вдруг обратился ко мне с вопросом: читал ли я "Путешествие Младшего Костиса от востока к полудню"? (Именно об этой книге шел разговор.)16 Я отвечал, что читал, но что она показалась мне темною. Обыкновенная в таких случаях саркастическая улыбка искривила рот старика, и он значительно посоветовал мне вновь прочесть темную книгу, а если для меня что-нибудь покажется непонятным, то он берется растолковать мне. Желая похвастаться, что мне не чуждо, а знакомо направление мистических сочинений, я сказал Рубановскому, что еще в первый год моего студентства я подписался на книгу "Приключения по смерти Юнга-Штиллинга",17 в трех частях, и что даже имя мое напечатано в числе подписавшихся. Рубановский очень удивился и как будто не совсем поверил мне. Я это почувствовал и попросил позволение принести книгу из его кабинета: я заметил ее лежащую на полке, устроенной во всю стену, где помещалась библиотека хозяина. Он поспешил сказать, что верит мне без справок, но что книгу я могу взять, если хочу. Я принес книгу "Приключения по смерти" и захватил "Путешествие Младшего Костиса". Я показал свое имя в числе весьма немногих подписчиков и, развернув "Младшего Костиса", остановился на первом попавшемся мне месте, и просил объяснения следующих строк: "Цель есть блаженство целого. Самодеятельность, или воля человеческая, должна состоять под непременными законами чистейшего ума. Сей же чистейший ум есть творец всех вещей. Натура есть его уложение, книга законов, в которой он идеи свои изобразил буквами, кои разум человеческий разуметь и знать должен". Хотя надобно признаться, что в этих словах можно добраться до некоторого смысла, но я притворился, что вовсе их не понимаю, и Рубановский принялся объяснять мне таинственное значение "идей, изображенных буквами, кои разум человеческий разуметь должен". Старик совершенно запутался; Черевин с Мартыновым поспешили к нему на помощь; но как им нельзя было резко противоречить хозяину, то из этого вышла еще большая путаница, и мне нетрудно было, указав на противоречие в их объяснениях, сбить моих противников с поля. Я опять развернул "Костиса" и на странице 129 прочел следующее: "Любовь, истина и премудрость составляют корону царя. Закон, средство и цель - скипетр его. Одежда жрецов - добродетель, жертвенник - воля, жертва - победа над страстями, курения - деяния наши". Видя, что здесь победа будет для меня легче, Черевин и Мартынов предупредили старика Рубановского и пустились в объяснения еще более темные и непонятные, чем самый текст, который следовало объяснить. Я сейчас остановил и сконфузил их, сказав им, что во всех спорах первым условием должно быть ясное понимание языка, которым говорят говорящие, что их язык для меня китайский, и в доказательство повторил некоторые их выражения. Они сами чувствовали правду моих слов, и мне казалось, что Черевин сам был готов расхохотаться над собою. Пользуясь их замешательством, я предложил мое собственное объяснение, которое тут же пришло мне в голову и которое хотя имело только наружный смысл, но, право, было не хуже их объяснений, и, сверх того, было очень забавно. Я крепко озадачил и хозяина и гостей, что было мне очень приятно. Не умея настоящим образом опровергнуть меня, старый мартинист осердился и с досадою сказал, что если таким образом читать эти книги и позволять себе такие лжетолкования, то лучше их не читать. Я поспешил успокоить его, что не считаю моего объяснения удовлетворительным, что я сказал так, только то, что пришло мне в голову и что может прийти в голову другим. Я обещал внимательно прочесть эти обе книги и попросить у Рубановского объяснения на все, чего не пойму; на это Рубановский с радостию согласился. Я сейчас почувствовал, что увлекся и зашел слишком далеко, зашел именно туда, куда не хотел идти. Скука читать эти противные мне книги, скука добираться в них до какого-нибудь смысла и еще большая скука - не совсем искренно толковать об этом с Рубановским представилась живо моему воображению, и я дорого бы заплатил за то, чтоб воротить слова, сорвавшиеся с моего болтливого языка, но уже было поздно. Это не только огорчило, даже опечалило меня, и я поспешил проститься с хозяевами ранее обыкновенного, взяв, однако, с собой обе книги, то есть "Путешествие Младшего Костиса" и "Приключения по смерти", на которые я смотрел теперь даже с какою-то ненавистью. Вся сцена происходила в гостиной, в присутствии Анны Ивановны, которая посматривала на меня с улыбкой. Когда я, прощаясь, целовал ее руку, она шепнула мне на ухо: "Ну что, попались?" И мне стало еще досаднее на себя; старик же Рубановский и его гости, переглянувшись значительно между собой, простились со мной с большим вниманием против прежнего. Хозяин - с особенным благоволением, а гости - с особенной лаской и дружбой.
Прошла почти неделя, а я и не заглядывал ни в "Младшего Костиса", ни в "Приключения по смерти", даже забыл о них. Несмотря на то, по заведенному порядку, в воскресенье я отправился обедать к Рубановским. Старик сейчас спросил меня о книгах и очень наморщился, когда я отвечал, что не имел времени заглянуть в них. Все мои рассказы о раненом товарище, об его свиданье с Аракчеевым, о наших задушевных беседах про гимназию и университет не извиняли меня в глазах неумолимого хозяина. Он терпеть не мог Аракчеева, а Балясникова все-таки называл буяном, которого следовало бы лечить на гауптвахте. "Нет, милостивый государь мой, - сказал Рубановский с злобной иронией, - если б у вас было желание, то вы бы не только сами, но и товарищам своим прочли эти книги: как военные люди, они, верно, и не слыхивали о них". Я отвечал довольно резко, что мне было не до мистических книг, но сказал, что к будущему воскресенью прочту непременно обе книги. Старик был недоволен. Я заметил, что Анна Ивановна уже в другой раз проходит мимо кабинета и как-то значительно в него заглядывает. Я поспешил поздороваться с нею и ушел из кабинета. Надобно предварительно сказать, что хозяйка с каждым посещением моим показывала мне более и более своего благорасположения и даже доверенности. Мы уселись на обыкновенных своих местах в гостиной, и она поспешила предуведомить меня, что сегодня после обеда будет у них Лабзин, что меня представят ему и что если я ему понравлюсь, то он пригласит меня к себе и на домашний спектакль, который скоро будет в доме Черевина, что она очень хорошо видит их намерение завлечь меня в общество, которого она терпеть не могла, и при этом случае откровенно и неблагосклонно выражалась обо всех его членах, называя одних сумасшедшими, а других дураками. Сквозь всю эту женскую болтовню я увидел настоящую причину ее гнева: Черевин был красивый, богатый жених и достойный человек во всех отношениях, и Анна Ивановна желала, чтоб он больше обращал вниманья на ее дочь, чем на масонские заседания и книги. Анна Ивановна даже выболтала мне, что Черевин сначала показывал большое расположение к ее Лизе, но что Лабзин, которому все они послушны, как дети, отвлекает его от этого намерения и хочет женить, и непременно женит на своей воспитаннице, Катерине Петровне, которую она ненавидела и всегда называла Катькой. Я, разумеется, очень искренно благодарил мою почтенную покровительницу за ее доверенность ко мне и предостережение. Я уверял ее, что не поддамся никаким обольщениям, чему, однако, она не очень верила. В самом деле после обеда приехал Лабзин. Старик Рубановский, у которого сейчас просветлело лицо, немедленно представил меня великому брату и начальнику как сына старинных своих друзей, как молодого человека неиспорченных нравов, подающего добрые надежды. Лабзин был среднего роста и крепкого сложения: выразительные черты лица, орлиный взгляд темных, глубоко-знаменательных глаз и голос, в котором слышна была привычка повелевать, произвели на меня сильное впечатление. В обращении он был совершенно прост и любил употреблять резкие, так называемые тривиальные или простонародные выражения, как, например: выцарапать глаза, заткнуть за пояс, разодрать глотку и т. п., от которых Анна Ивановна всегда морщилась и при употреблении которых всегда выразительно взглядывала на меня. Сейчас можно было заметить, что Александр Федорович Лабзин человек необыкновенно умный, властолюбивый, пылкий по природе, но умеющий владеть собою. В разговорах он ни одним словом не обнаружил своего исключительного, мистического направления, он не касался никаких духовных предметов, а очень весело, остроумно, не скупясь на эпиграммы, рассуждал о делах общественных и житейских; сейчас заговорил со мной о театре и очень искусно заставил меня высказать все мое увлечение и все мои задушевные убеждения в высоком значении истинного артиста и театрального искусства вообще. Я так бойко разговорился, как никогда не говаривал у Рубановских, и все они, а также и обыкновенные посетители их, Черевин и Мартынов, смотрели на меня с некоторым изумлением. Лабзин повернул разговор на литературу, и я не замедлил с такой же горячностью высказать мои понятия и взгляды и мое русское направление в словесности и вообще в образе мыслей. Лабзин, по-видимому, был очень доволен мною, расхвалил, обласкал меня, звал к себе и пригласил на свой домашний спектакль к Черевину, а вместо билета дал мне печатную афишку. В обращении его с "братьями" слышен был тон господина, а "братья", не исключая и старика Рубановского, относились к нему почтительно, как будто к существу высшей природы. Наконец, Лабзин уехал, хозяин проводил его до лакейской и, как видно, что-то говорил с ним, потому что не вдруг воротился; когда же он вошел к нам в гостиную, лицо его светилось от удовольствия; он с необыкновенной благосклонностью обратился ко мне, часто улыбался своей странной улыбкой и старался мне внушить, что понравиться Александру Федоровичу Лабзину - большое счастие. Оба гостя сделались также ко мне необыкновенно внимательны и ласковы, и одна только Анна Ивановна чаще нюхала табак и чаще поправляла свой накрахмаленный архангелогородский чепчик. Она была в волнении и чем-то очень недовольна. Не имея возможности остаться со мной наедине, она начала ходить из угла в угол по длинной своей гостиной. Я понял ее желание и стал ходить вместе с ней. Когда мы дошли до противуположного угла, она тихо сказала мне: "Ну что? растаяли? Ну где вам устоять! Александр Федорович такой хитрец, что проведет кого угодно. Уж если он чего захочет, то непременно поставит на своем. Я вижу, что вы еще очень молоды. Вот теперь будете с ними на театре играть, станете читать их книги, потом вступите в члены, в покорнейшие слуги Александра Федоровича, будете вместе с ними петь за ужином, а там, пожалуй, и в Катьку влюбитесь..." Все это было высказано не вдруг, а в несколько приемов, когда мы уходили в противуположный угол. И на все эти разорванные фразы, весьма гневно высказываемые, я едва успевал отвечать: "Сделайте милость, не беспокойтесь... ничего этого не будет... уверяю вас, что я никогда не буду мартинистом" - и пр. Давно прошел час, в который я обыкновенно уходил от Рубановских. Я взял шляпу и стал прощаться. Старик дружески пожал мне руку и напомнил о книгах; Черевин и Мартынов, против обыкновения, даже обняли меня; одна Анна Ивановна гневно сунула мне в губы свою костлявую руку и не поцеловала в щеку, как она, и очень ласково, делывала это прежде.
Воротясь домой, я прочел данную мне Лабзиным афишку; она была составлена, вероятно, им самим, с большой претензиею на остроумную замысловатость. К сожалению, я помню только одну курьезность: там было сказано, что такого-то года и числа будет представлена "притворными" актерами драма в 3 действиях г-на Ильина: "Лиза, или Торжество благодарности".
Слово "притворными", вместо "придворными", как всегда печаталось в обыкновенных афишах публичных императорских театров, конечно, было довольно удачно, изменение одной буквы давало совершенно противуположный и приличный смысл одному и тому же слову. Мне особенно это понравилось потому, что на благородных домашних театрах, хорошо мне знакомых, почти все действующие лица, конечно, только притворяются, будто они актеры. Этот спектакль в доме Черевина на Васильевском острову шел через несколько дней.
Мы с Алехиным каждый день бывали у Балясникова, но в продолжение этой недели я не мог посвящать ему всего свободного времени от служебных моих занятий. Я непременно должен был прочесть "Путешествие Младшего Костиса" и "Приключения по смерти", да еще две, три книжки "Сионского вестника", которыми также снабдил меня Рубановский. Чтение это было для меня невыносимо скучной работой. Я читал уже не с той целью, чтобы добираться до таинственного смысла, я читал с целью чисто полемическою: я отыскивал места самые темные и запутанные и придавал им самое произвольное и даже превратное толкованье. Все это я записывал, чтобы выдержать схватку с стариком Рубановским.

Накануне спектакля притворных актеров получил я записку от П.П.Мартынова, который, узнав от своего брата, что я приглашен Лабзиным в спектакль, выхлопотал и для себя пригласительный билет, то есть афишку. Лабзин не мог отказать в этом просьбам родного брата его, А.П.Мартынова, лучшего актера в их труппе. П.П.Мартынов предлагал мне ехать вместе в его экипаже, обещая и обратно довезти меня до дому. Я очень охотно согласился, потому что своих лошадей у меня не было.
В назначенное время П.П.Мартынов приехал за мной, и мы отправились на Васильевский остров. Во всю дорогу мы говорили о мартинистах, смеялись и заранее обещали себе много забавных сцен, особенно потому, что мы были приглашены и на ужин, а за ужином всегда происходило у них общее пение, о котором Мартынов слышал от брата. Когда мы приехали, то нашли, что многие из приглашенных посетителей уже собрались. Впрочем, и все общество было невелико, потому что большему числу посетителей поместиться было бы негде: собственный деревянный дом Черевина был очень хорош, но не так велик. В первой комнате встретил меня Рубановский; лицо его исказилось от гнева. Он грубо схватил меня за руку, отвел в угол и задыхающимся голосом спросил: "Как, вы не были с визитом у Александра Федоровича? Вы не уважили его приглашения и осмелились приехать к нему в спектакль? Неужели вы не понимаете, какая эта невежливость и какое это оскорбление мне, который рекомендовал вас, как благовоспитанного молодого человека?" Я в самом деле был виноват без всякого оправдания; но, собравшись с духом, отвечал, что по утрам я занят на службе, после обеда же приехать было бы неучтиво, а потому я отложил свое посещение до воскресенья, то есть до послезавтра; что я все это объясню Александру Федоровичу и надеюсь, что он уважит мои причины и извинит меня. Но Рубановский не хотел слушать моих оправданий. "Все это вздор, милостивый государь, - говорил он, сдерживая голос и подавляя свою досаду. - Вы могли не ездить один день в вашу Комиссию или могли попроситься у директора и уехать поранее. Я советую вам не показываться на глаза Александру Федоровичу и сейчас воротиться домой". Этот совет рассердил уже меня самого; я с твердостью отвечал, что ни за что в свете не уеду, и, оставя Рубановского, пошел в гостиную. Лабзин встретил меня с распростертыми объятиями, с самым веселым и ласковым видом. Я поспешил высказать мои извинения, но хозяин (Лабзин точно был хозяин в доме Черевина) не дал мне договорить их, обнял в другой раз и сказал: "Что за вздор! не пустым визитом выражается уважение и сердечное чувство: дело состоит в их искренности, а в вашей я не сомневаюсь". В это время Рубановский стоял уже подле нас. Я обратился к нему и сказал: "Не сердитесь на меня, Василий Васильевич, и извините меня так же благодушно, как извиняет меня Александр Федорович". Лабзин взглянул на искаженное лицо Рубановского, понял все дело и выразительно сказал: "Неужели вы рассердились на молодого человека за такую безделицу? В наши с вами года это уже неприлично. Да и вины-то тут никакой нет. Я даже хвалю его за точное исполнение служебной обязанности. Помиритесь с ним". Мгновенно разгладились морщины на лбу Рубановского, искривившийся рот пришел в свое обыкновенное положение, и он протянул мне руку, сказав: "Для Александра Федоровича я вас извиняю". Вся эта сцена была довольно странна и не могла не обратить на себя внимания общества. Я говорил тихо, а Лабзин очень громко. Очевидно было, что он нисколько не церемонился и что все его окружающие были его почитатели и покорнейшие слуги. Александр Федорович так занимался мной, как будто я был единственный его гость, а все прочие - его семья. Он заранее хвалил своих актеров, особенно Александра Петровича Мартынова, и очень жалел, что в этот вечер я увижу его в невыгодной роли. "Он превосходен в стариках, - говорил Лабзин, - он так играл Эдипа, что едва ли не превзошел Шушерина; роль же молодого человека и любовника совсем к нему не идет. Притом же он теперь в горе; сегодня он получил письмо, что у него умер отец; брат его, Павел Петрович, ваш гвардейский приятель, не знает об этом; мы положили объявить ему завтра". Говоря это, Лабзин был не только спокоен, но и весел. Меня поразили его слова. Как? Отец умер, а сын, получив о том известие, играет на театре? Не может быть, чтоб добрый Мартынов поступал по своей воле; итак, он исполняет приказание Лабзина; итак, он не смеет его ослушаться! Боже мой, откуда же происходит эта власть, эта деспотическая духовная сила, которою обладает Лабзин? Вот мысли, промелькнувшие у меня в голове, и я стал смотреть не только с неприятным, но даже с неприязненным чувством на великого брата и начальника. Жалко мне было глядеть и на Павла Петровича Мартынова, который, ничего не зная, беспрестанно шутил, смеялся и нашептывал мне на ухо всякий вздор. Спектакль скоро начался, и Лабзин посадил меня возле себя. Пиеса шла очень недурно: видно было, что она поставлена и слажена мастером; очень хорошо играла воспитанница Лабзиных, Катерина Петровна,18 воспитанницу добродетельной помещицы г-жи Добросердовой; Черевин же в роли старосты был удивительно хорош! Он мастерски схватил выговор и манеры крестьян Орловской губернии (видно, коротко ему известных); этот местный колорит придавал его игре много живости и естественности. Я горячо хвалил его Лабзину, который отвечал, как-то не вполне соглашаясь со мною, что, конечно, эту роль Черевин играет очень хорошо, но это единственно потому, что он сам орловский помещик и что он удачно передразнивает провинциальный оттенок в выговоре и манерах своих крестьян. Не помню, кто играл Кремнева, отставного солдата; но и эта роль, впрочем очень выгодная и благодарная на сцене, была исполнена довольно удачно. Бедный Мартынов! Если б я и не знал об его горе, то непременно бы заметил, что у него лежит что-то тяжелое на душе. Впрочем, роль Лиодора, армейского капитана, совершенно не шла ему по своему характеру и по его физическим средствам.

Само собою разумеется, что я в разговорах с Лабзиным давно успел высказать ему и мою охоту играть на театре, и мои успехи, и мои упражнения в сценическом искусстве под руководством Шушерина. Лабзин захотел послушать мою декламацию, и я охотно согласился. После спектакля, когда актеры, переодевшись, пришли в гостиную, Александр Федорович, пригласив двух Мартыновых и Черевина, увел нас на другой конец дома, в кабинет хозяина. Предполагая, что мне будет ловчее и легче начать не первому, что, конечно, показывало тонкую разборчивость его, Александр Федорович обратился к Александру Петровичу Мартынову и сказал: "Прочти-ка нам монолог из "Эдипа", в котором он отвергает кающегося Полиника; да прочти на славу!" - Мартынов, на печальное лицо которого жалко было смотреть, отвечал почтительно: "Извините меня, Александр Федорович, я не в состоянии теперь читать". - "Отчего это?" - сказал Лабзин, возвысив голос и наморщив брови. "Я сегодня не в духе", - робко отвечал смущенный Мартынов. "Ну что тут за духи! Прочтите!.." - и Мартынов начал читать. Разумеется, он не в состоянии был прочесть так сильно, как читывал прежде, но чувства и естественности было много в его чтении. Лабзин был, однако, недоволен и назвал Мартынова мокрой курицей. Я с негодованием выразительно посмотрел на Лабзина, и, кажется он понял мой взгляд, потому что сказал: "Мужчине стыдно поддаваться грустному чувству". Пришла моя очередь, я не заставил себя долго просить и прочел рассказ Мейнау, или Неизвестного, из комедии Коцебу "Ненависть к людям и раскаяние", в котором он описывает измену и побег своей жены, а потом продекламировал с большим жаром монолог Ярба из трагедии Княжнина "Дидона". Когда я кончил, Лабзин сказал: "Куда же нам с ним играть, он всех нас за пояс заткнет, это уже не притворный актер!" Тогда эти слова показались мне великою похвалою; но едва ли в них не было насмешки над моею слишком громкою и напыщенною декламацией, от которой я тогда еще не освободился. Остальные слушатели, как следует, осыпали меня похвалами. Я заметил, что были слушатели и позади дверей, которые разбежались при нашем выходе. Мы воротились в гостиную, и Лабзин занялся другими посетителями, освободив, наконец, меня от своего постоянного внимания. Я подошел к старику Рубановскому и старался изгладить его неудовольствие против меня, в чем, кажется, сначала и успел, но ненадолго. Между прочим, я имел неосторожность сказать, что меня удивляет странный выбор пиесы для сегодняшнего спектакля и что, кажется, нетрудно было бы найти другую, с содержанием более серьезным, написанную человеческим языком, в которой образованный и храбрый капитан не влюблялся бы с первого взгляда в дочь старосты, не бросался бы перед ней на колени и не объяснялся в любви языком аркадского пастушка. Старик посмотрел на меня с неприятным изумлением и выразительно сказал: "Вы очень смелы на осуждение людей, старших вас годами и умом. Уж если Александр Федорович выбрал эту драму, то, конечно, имел на то свои причины". Он с неудовольствием отвернулся от меня и ушел прочь. В числе немногих дам была жена Лабзина с своей воспитанницей, которая мне очень понравилась, несмотря на дурную рекомендацию Анны Ивановны Рубановской. К удивлению моему, Лабзин не познакомил меня с своей женой и воспитанницей. Может быть, он хотел это сделать у себя дома. Когда ужин был готов, все дамы уехали. Нас позвали в залу, в которой прекрасно поставленный театр уже был снят и вместо него стоял богато убранный стол с кушаньями. Лабзин, поручив угощать и занимать меня Черевину, сел на главном хозяйском месте, окруженный старшею братией. Подле него с правой стороны сидел Рубановский, очень довольный своим почетным местом, а с левой - какой-то отставной адмирал с георгиевским крестом. Я сел на другом конце стола, между Черевиным и Павлом Петровичем Мартыновым, а брат его жаловался на головную боль и хотел уйти спать, даже простился с нами, но, подошед к Лабзину и пошептавшись с ним, воротился к нам и сел подле Черевина за стол. Мы с Павлом Петровичем все это видели, и мне очень было больно слушать, как он смеялся над покорностью своего брата и шептал мне на ухо: "Ведь не осмелился уйти! Лабзин не позволил. Посмотри, будет давиться и станет есть". Но бедный Александр Петрович Мартынов печально просидел весь ужин, не дотронувшись до своего прибора. Всего возмутительнее для меня было то, что Павел Петрович не оставлял в покое своего брата и беспрестанно, разными экивоками, насмехался над ним, сколько я ни уговаривал его, чтоб он не тревожил Александра Петровича, который, очевидно, болен и чем-то очень огорчен. По окончании ужина прислуга вышла, двери затворила, и все присутствующие, по знаку Лабзина, довольно складно запели какой-то гимн. Не пели только Павел Петрович Мартынов и его брат. Всех смешнее казался мне старик Рубановский, так усердно разевавший рот, что его передние зубы, похожие на клыки, выставлялись на показ всему собранию.
После первого куплета наступило общее молчанье, и Лабзин, постучав рукояткой своего столового ножа по столу, громко и грозно сказал: "Александр Петрович!.." Начался второй куплет, и несчастный Александр Петрович также запел или по крайней мере разевал рот, вполголоса подтягивая общему хору. Брат его беспрестанно толкал меня ногой и смеялся, а мне было грустно, тяжело и даже страшно.
После ужина, поблагодарив Лабзина за приглашение в спектакль, а Черевина за угощение, потому что ужин и все расходы спектакля происходили на его счет, мы с Мартыновым отправились домой. Всю дорогу приставал он ко мне с своими шутками и смехом и удивлялся, отчего я не смеюсь. Я отвечал ему, что все виденное мною не смешно, а страшно, что я вижу тут какой-то католический фанатизм, напоминающий мне тайные инквизиторские судилища средних веков. Слова мои были тарабарской грамотой для моего товарища, и он замолчал. Бедный! Как он был жалок на другой день, поутру, когда при мне брат сказал ему о смерти их отца, и как сегодня горька ему была вчерашняя веселость! Он жестоко нападал на брата за его ребячью покорность приказаньям Лабзина, исполняя волю которого, он сам играл и пел и брата заставил веселиться и хохотать в то время, когда им обоим следовало бы плакать, молиться и служить панихиду по отце! Добрый и простосердечный по природе, Александр Петрович старался уверить нас, что он сам не захотел расстроить вчерашнего спектакля, а потому и скрыл от брата их несчастье; но мы оба ему не поверили. Целый день провел я вместе с Мартыновыми, которые, помолясь усердно богу и выплакав свое горе обильными, теплыми слезами, поуспокоились и покорились воле божией.
Наконец, наступило воскресенье, и я, вооружась по возможности к бою, заготовив множество замечаний, выписок и возражений против мистических книг, явился к Рубановскому гораздо ранее обыкновенного: "Ну что, прочитали?" - спросил меня, с неожиданною для меня ласковостью, строгий мартинист. "Прочел, Василий Васильевич", - и я положил на стол принесенные мною книги. "Ну что, многого не поняли?" - "Многого не понял, да думаю, что и никто понять не может, если не позволит себе произвольного толкованья. Я отметил карандашом и выписал в особую тетрадь некоторые темные места, на которые я надеюсь получить от вас истолкованье, отметил также и такие, которых растолковать никто не может. Я написал также мой взгляд на книгу "Приключение по смерти", которую нахожу не душеспасительною, а вредною". Я сейчас увидел, что опять поступил неосторожно: я раздражил моего хозяина преждевременно, мне надо бы было кончить этим ударом, а я начал. Я пощажу моих читателей от скуки выслушать весь мой спор с Рубановским. Но для образчика расскажу только некоторые мои вопросы, недоуменья и объяснения старого мартиниста. Я начал с "Путешествия Младшего Костиса" и, развернув книгу, прочел на странице 169-й: "Человек зрит мыслию силы, действия, следствия и произведения: в сем заключается основание всех его понятий. Почему чистейший разум есть токмо чистейший образ созерцания". - "Помилуйте, - говорил я, - человек, конечно, зрит, то есть видит и понимает мыслию, но отчего же мыслию силы, действия, следствия и произведения? Как можно зреть следствием и произведением? И может ли в этом заключаться основание всех его понятий? Чистейший разум не потому и не токмо, а всегда есть чистейший образ созерцания". Рубановский, подумав, отвечал мне: "Под словом сила надобно разуметь божественную силу, то есть самого бога, а как в божественной силе заключаются действия, следствия и произведения, то человек и может зреть их только посредством божественной силы. Неужели вам теперь непонятно, что в этом заключается основание всех человеческих понятий: и вот почему чистейший разум есть токмо чистейший образ созерцания". - "Позвольте, - сказал я торжествующему Рубановскому, - мне кажется, мы не так читаем эти строки; может быть, тому причиною неясная расстановка слов. Может быть, надобно читать: человек мыслию зрит силы, действия, следствия и произведения, - тогда это будет понятно". Рубановский был озадачен; немного подумав, однако, он сказал: "Но значение мною вам объясненного несравненно выше". Забавляясь внутренно ловушкой, в которую попал Рубановский, я продолжал читать на той же странице следующее: "Когда мысль наша в гармоническом порядке представляет мысль божию в боге силою, а в натуре явлением силы, тогда мы мыслим благо, истинно, изящно - поелику добро, истина и изящность, или красота, составляют чертеж, по которому вселенная создана". Предчувствуя, какое будет толкование этих слов, я спросил, однако: "Что такое значит: представлять мысль божию в боге силою? Мысль божия есть в то же время и сила, это так, и что мысль божия выражается в натуре явлением - это понятно; но почему же, думая так, мы уже мыслим благо, истинно, изящно? Понимая и признавая одну истину, можно ошибиться во множестве других, можно мыслить не благо, не истинно и не изящно?" Старик Рубановский не задумался и торжественно и в то же время иронически отвечал мне: "А потому, милостивый государь, что, признав главное, то есть, что мысль божия в боге сила, а в натуре явление силы, мы уже мыслим благо, истинно, изящно". Я продолжал читать: "В сем состоят преимущества духа над духом".
"Но в том положении, в каком мир некогда находиться будет, большая часть людей совратится:
В мыслях заблуждениями,
В хотении страстями,
В действовании пороками.
Заблуждения суть число, страсти - мера, пороки - вес" (стр. 185). - "Конечно, - продолжал говорить я, - вы, Василий Васильевич, первые строки растолкуете по-своему - что темно, то можно толковать как угодно; но говоря по совести, я считаю, что вы так же, как и я, не можете понимать, что это такое за преимущество "духа над духом". В каком смысле понимать тут слово дух? Значения его весьма различны. Значение запаха сюда не идет, значение сущности, содержания какого-нибудь предмета или эпохи - так же не идет. Смысл духа человеческого приложить сюда невозможно: остается принять иносказательное значение доброго или злого духа". Рубановский не нашелся, что отвечать. Я, разумеется, принял его молчание за уступку и, не дав ему опомниться, с большой уверенностью и жаром продолжал: "Неужели вы станете мне объяснять, что значат слова: заблуждения суть число, страсти - мера, пороки - вес? Здесь я просто не вижу смысла, можно, пожалуй, постараться придать хоть какой-нибудь наружный смысл; но и он будет несправедлив. Во-первых, заблуждения человеческие бесчисленны, и потому назвать их числом, то есть определенным количеством, невозможно. Точно так же страсти не могут назваться мерою; страсти - противуположность мере, они разрушают меру, они безмерны; пороки - вес... Тут уж я и придумать не могу никакого смысла". - "Нет, сударь, - подхватил Рубановский, - пороки, точно, вес, тяжесть, которая давит, гнетет дух человеческий, не дает ему возноситься к богу, придавливает его к земле, к земным помыслам..." Тут Рубановский долго говорил и, конечно, говорил то, чего сам не понимал.

Не пускаясь в дальнейшие бесполезные возражения, я продолжал читать: "Молоток есть образ внешнего действования. Ум должен искать, воля желать, деяния стучать. Ибо когда ум, воля и действия составят единицу, то раздаятель премудрости дарует уму свет, воле и действиям - благословение". "Отвес есть эмблема продолжения действий наших, которые тогда токмо остановляются, когда придут в перпендикулярную линию с вечным порядком отца светов" (стр. 302). Здесь я дал себе волю и потешался над "стукотнею наших деяний, которые тогда токмо восстановляются, когда придут в перпендикулярную линию с вечным порядком отца светов". Рубановский молчал и только злобно улыбался. Оставив "Младшего Костиса", я перешел к "Сионскому вестнику". "Премудрость божия обрела единственный способ к разрешению трудности в поднятии падшего (вероятно, человека). Явилась существовавшая всегда умственно между сими двумя линиями ипотенуза, произвела свой квадрат и заключила в оном полное действие и правосудия и любви божеской". "Эти строки живо напоминают, - говорил я, - подобные выражения в "Младшем Костисе"; но мне кажется, что подражание превзошло оригинал в темноте, чтоб сказать поучтивее, а попросту - в бессмыслице". Хозяин мой, уже не отвечавший на мои предыдущие возражения и насмешки, а только злобно улыбавшийся, здесь не вытерпел. Он крепко обиделся не столько словом бессмыслица, как словом подражание "Младшему Костису". Вероятно, статья была написана самим Лабзиным. Можно себе представить, как горячо старый мартинист защищал ее, с каким усилием объяснял и как путался оттого в своих объяснениях. Мне нетрудно было ловить его во многих противоречиях.
Между тем человек уже два раза докладывал, что кушанье поставлено на стол. Надобно было прекратить наши споры, и я поспешил в коротких словах высказать мое мнение о книге "Приключения по смерти". "Эта книга, - сказал я, - есть самая нелепая и детская фантазия о самом великом и таинственном предмете, о жизни загробной. Придавать ей образы, взятые из нашей земной жизни, по-моему, не только дерзко, но и грешно. Это, по-моему, святотатство. Покуда дух человеческий заключен в теле, он не может представить себе будущей вечной жизни. Он может только ее предчувствовать. Это не православная книга, это католические мудрования с их чистилищами. Она может быть вредною, если читатели поверят ей и примут бред Юнга-Штиллинга за истину, за прозрение в таинство судеб божиих". Я говорил с убеждением и жаром. Рубановский не возражал, а опять слушал меня с улыбкою, выражающею и жалость и презрение. Он даже не дал мне кончить и сказал: "Пойдемте-ка лучше обедать". В самую эту минуту дверь отворилась, показался архангелогородский чепчик Анны Ивановны. "Идем, идем, сударыня", - сказал старик таким голосом, которым выражалось отчаяние о погибающем слепце. Мы отправились обедать. Как нарочно, в этот день обедал я один у Рубановских, и разговор у нас очень не клеился. Я начинал говорить о спектакле у Черевина и хвалить игру некоторых актеров, но хозяйка явно не хотела поддержать этого разговора. По ее взглядам и ужимкам я догадывался, что она нетерпеливо желает поговорить со мной глаз, на глаз. Сейчас после обеда Василий Васильевич ушел в свой кабинет, и мы остались одни с. Анной Ивановной. "Ну, рассказывайте, - сказала она торопливо и нетерпеливо, - что там у вас происходило? Василий Васильевич очень недоволен и только из угождения Лабзину не ссорится с вами". Я рассказал подробно все происходившее в доме Черевина. По выражению лица моей слушательницы можно было отгадать, что многое ей не нравилось, особенно мои похвалы воспитаннице Лабзиных, Катерине Петровне, и что, напротив, она была очень довольна, во-первых, тем, что я строго осуждал Лабзина за его деспотизм и бесчеловечную жестокость с Мартыновым, а во-вторых, тем, что "Гог и Магог", так она называла иногда Лабзина, не познакомил меня с своей женой и воспитанницей и не повторил приглашения приехать к нему. "Вам нечего и ездить к ним", - подхватила Анна Ивановна; но я поспешил ей сказать, что сегодня рано поутру уже был у Александра Федоровича, не застал его дома и оставил визитную карточку. "Ну и прекрасно, - проговорила моя хозяйка, - он визита не отдает, а вам в другой раз не для чего ехать". - "Если Александр Федорович не отдаст мне визита, - отвечал я, - то я и не поеду". Анна Ивановна запальчиво опровергала мои похвалы, впрочем весьма умеренные, Катерине Петровне, уверяла, что она показалась мне недурною, потому что была подбелена, подрумянена и подрисована на театре. Напрасно я уверял ее, что зрители сидели так близко от сцены, что не было возможности подрисовываться, и что я видел Катерину Петровну после спектакля в гостиной: моих доказательств не хотели и слушать. Анна Ивановна всего более желала узнать, что делал Черевин? с кем из дам говорил? Я видел, к чему клонились эти вопросы, но не хотел отвечать на них. Наконец, моя хозяйка не вытерпела и прямо спросила: "Подходил ли к Катьке Черевин и говорил ли с ней?" Я отвечал, что не заметил. "Но заметили ли вы по крайней мере, - спросила Анна Ивановна еще с большею горячностью, - что жена Лабзина казачка? Что вы так смотрите на меня? Да, она из казачек!" - "И этого не заметил", - отвечал я. "Ну, так, верно, вы так были заняты красотою Катьки, что ничего не заметили", - сердито проговорила моя собеседница. Я, признаться, сначала немножко поддразнивал ее, но потом постарался успокоить, что было и нетрудно. Прощаясь, она вдруг спросила меня с особенным выражением: "Хотите ли вы на деле доказать мне свою дружбу?" Я отвечал, что очень хочу. "Дайте же мне честное слово, что исполните мою просьбу!" Я немного смутился. Анне Ивановне могло прийти в голову такое желание, какого я не мог исполнить по моим убеждениям. Подумавши немного, я отвечал, что готов исполнить, если ее желание не будет противно моей совести, то есть моим понятиям и моим убеждениям. Анна Ивановна протянула мне руку и сказала: "Когда придет время, я потребую исполнения вашего обещания; противного же вашей совести тут ничего нет". И мы расстались друзьями.
Анна Ивановна была права: Лабзин мне не отдал визита, и я более к нему не поехал. По моим соображениям и по некоторым словам Анны Ивановны я догадывался, что старик Рубановский так много наговорил обо мне Лабзину дурного в смысле моей безнадежности для их братства, что великий брат и начальник охладел в своем желании сделать меня своим прозелитом. Тем не менее, однако, я получил от него приглашение, через Мартынова и Черевина, участвовать в спектакле, который они намеревались составить. Я, по моей смертной охоте играть на театре, согласился. Но как скоро узнала об этом Анна Ивановна, то поспешила напомнить мне мое обещание - исполнить ее просьбу: она просила меня отказаться от участия в спектакле у Лабзина. Меня очень удивило ее желание. Дав слово, я должен был его держать; да правду сказать, это и не было для меня большим пожертвованием. Деспотизм всегда был для меня ненавистен, а попав в притворные актеры, я неминуемо был бы его свидетелем, если не над собой, то над другими. Отказ мой произвел, однакож, большой эффект, и Рубановский с Черевиным и Мартыновым изломали головы, отыскивая причину моего, как они называли, каприза. Они так и остались в неведении; но мое недоуменье, для чего Анна Ивановна потребовала от меня этой жертвы, как она сама говорила, скоро разрешилось: в пиесе, которую хотели играть, Черевин занимал роль любовника Катерины Петровны; Анна Ивановна боялась, чтобы театральная любовь не превратилась в настоящую, и, предполагая, что мой отказ от главной роли помешает представлению пиесы, заставила меня отказаться. Но увы, так хитро придуманное ею средство не имело успеха - мою роль отдали другому, и пиеса была сыграна, но я уже не был приглашен в спектакль притворных актеров. Надобно сказать, что все подозрения и опасения Анны Ивановны были неосновательны: Черевин и не думал об Катерине Петровне, да, может быть, и Лабзин не думал женить его на своей воспитаннице. Впоследствии Черевин, поехав в Москву для свидания с родными, увидел там девушку, которая ему понравилась, и женился на ней.

Я продолжал постоянно посещать семейство Рубановских и каждое воскресенье обедал у них. Старик, потеряв надежду обратить меня на истинный путь, стал смотреть на меня снисходительнее, как на доброго молодого человека, сына старых друзей его, увлеченного вихрем мирской суеты. Моя горячая любовь к литературе, к театру, к изящным искусствам, как выражались тогда, была в его глазах такою же мирскою суетою, как балы, щегольство, карты и даже разгульная жизнь. Во время случившейся со мной довольно сильной болезни Рубановский несколько времени навещал меня ежедневно и с этих пор как-то стал со мною гораздо ласковее. Если в разговорах, как-нибудь нечаянно, речь доходила до мартинистских книг или до масонских лож и я высказывал мое нерасположение к ним, старик Рубановский обыкновенно прекращал разговор такими словами: "Ну, да это не ваше дело, тут вы ничего не понимаете: это не при вас писано". Признаюсь, что это было мне всегда досадно слушать, и эта досада была причиною моего легкомысленного и дерзкого поступка, к чему в свойствах моего нрава не было никакого расположения. В Комиссии составления законов, где я служил переводчиком, был один чиновник, русский немец, по фамилии Вольф. Это был человек тихий и работящий, но постоянно задумчивый и больной. Директор Комиссии Розенкампф ему покровительствовал, и он имел маленькую квартирку в доме Комиссии. Вдруг узнаем мы, что Вольфа нашли мертвым в его квартире. Такая страшная новость, разумеется, всех заняла и встревожила. Из записки, найденной на столе умершего Вольфа, было очевидно, что он помешался и уморил себя голодом. Он исполнил это довольно затейливо: он не ел несколько дней сряду и, чувствуя, что начинает слабеть, рассчитал и отпустил своего наемного слугу, сказал своим соседям, что на три дня уезжает, запер снаружи свою комнату и, точно, ушел перед вечером; но в ту же ночь воротился и заперся изнутри. Сторож, ничего этого не знавший, сказывал после, что на другой день мнимого отъезда Вольфа видел в окошко, как он беспрестанно ходил по своей комнате, около стен, и в каждом углу кланялся, как будто молился. Когда по прошествии нескольких дней хватились Вольфа и разломали дверь его квартиры, то нашли труп несчастного самоубийцы, лежащий посреди комнаты. Замечательно, что во всех четырех углах, на столах и стульях нашли по нескольку нетронутых белых хлебов. Очевидно, что жалкий страдалец подвергал себя ужасному испытанию голода и выдержал его. Он был безродный сирота; все его имущество, книги и бумаги были опечатаны, но говорили, что Розенкампф, прежде опечатанья, взял себе его письменные сочинения. В первое же воскресенье после этого печального происшествия, обедая у Рубановских, я рассказывал как ужасную новость все, что знал о смерти Вольфа. Мне в голову не приходило, чтоб он был мартинист или знаком с мартинистами; но старик Рубановский, выслушав мой рассказ, с горестным увлечением сказал: "Боже мой! Можно ли было этого ожидать! Иван Федорович Вольф был хотя лютеранин, но шел по истинному пути: он был человек добродетельный, кроткий и тихий; где мог он почерпнуть силы для совершения такого страшного, мученического подвига? Без сомнения, эти силы были дарованы ему свыше". Я с удивлением слушал дикие суждения моего хозяина. Старик с живостью обратился ко мне и убедительно стал меня просить, чтоб я достал у Розенкампфа посмертные сочинения Вольфа, говоря, что это дело очень важное. Я отвечал, что это очень трудно сделать, что я не так близок к директору, чтоб мог заговорить с ним о таком щекотливом предмете и тем менее мог просить себе бумаг покойного Вольфа, взятых Розенкампфом тайно и незаконным образом. Я прибавил, что даже сомневаюсь, правда ли это? Но старик Рубановский так убедительно стал просить меня, что я не мог отказаться и обещал употребить все старания достать бумаги. Правду сказать, я дал это обещание только для того, чтоб отвязаться от докучливых просьб Рубановского, в полной уверенности в невозможности их исполнить.

На другой день, однако, я спросил одного из наших чиновников, бывшего моим товарищем в Казанской гимназии, А. С. Скуридина, которого Розенкампф очень любил: "Правда ли, что у нашего директора есть какие-то сочинения умершего Вольфа?" Скуридин сначала запирался, говорил, что ничего не знает, а потом под великим секретом открылся мне, что это правда, что он видел эти бумаги, писанные по-русски и самым неразборчивым почерком, что сам Розенкампф ни прочесть, ни понять их не может, что Скуридин кое-что переводил ему на немецкий язык, что это совершенная галиматья, но что Розенкампф очень дорожит бреднями сумасшедшего Вольфа и ни за что на свете никому не дает их. В следующее воскресенье я передал Рубановскому все, что знал о бумагах Вольфа, и всю безуспешность моих стараний, не называя, однако, по фамилии Скуридина. Против моего ожидания, мой рассказ не охолодил, а еще более воспламенил старого мартиниста. Он до того пристал ко мне, что не было другого средства отвязаться от него, как вновь обещать похлопотать о сочинениях Вольфа. Несколько воскресений сряду Рубановский, час от часу с большею неотвязчивостью, приставал ко мне с одними и теми же просьбами. Это ужасно надоело мне. Ломая голову, как бы мне отбиться от докук старика, я напал на мысль: сочинить какой-нибудь вздор, разумеется в темных, мистических выражениях, и выдать этот вздор за сочинение Вольфа. К этому присоединилось желание испытать, как Рубановский будет находить смысл и объяснять то, в чем нет никакого смысла. Мне захотелось самому вполне, так сказать наглядно, убедиться в совершенном произволе и ложности его толкований, к которым прибегал он во время наших споров, при нашем общем чтении мистических книг, - и я решился на поступок, совершенно мне не свойственный. Смутно понимая, что это все-таки поступок нехороший, я никому не открылся в своем намерении. Я написал девять отрывков. Все они состояли из пустого набора слов и великолепных фраз без всякого смысла; но в то же время я постарался придать написанному мною некоторую внешнюю связь и мистическое значение. Приемы же я заимствовал из сочинений Экартсгаузена, Штиллинга и самого Лабзина. Сначала я сказал Рубановскому, что есть надежда списать кое-что, и, наконец, принес так давно желанные им отрывки из мнимых сочинений Вольфа. Я приехал часа за два до обеда, мы заперлись с стариком в его кабинете, и я, не без внутреннего волнения и упреков совести, прочел ему листов шесть написанного мною вздора. Во время чтения я несколько раз останавливался, говоря: "Какая дичь, какая бессмыслица, какая галиматья!" Но старик с сожалением улыбался, повторяя любимые свои выражения, что "это не при вас и не для вас писано". - Я попросил его растолковать мне - и он толковал целый час. Мне стало так совестно, что я едва не признался ему в обмане. Наконец, кончилась эта тяжелая для меня пытка: нас позвали обедать. Я предложил Рубановскому, чтоб он оставил мой список с мнимых бумаг Вольфа у себя, говоря, что он мне не нужен. Но старик на это не согласился и попросил только позволения снять собственноручно копию. За обедом хозяин был очень весел, а я, напротив, смущен, как будто сделал дурное дело. Анна Ивановна очень это заметила, и после обеда я выдержал строгий допрос: она хотела знать, что происходило в кабинете между мной и ее супругом. Я отвечал, что мы читали одно мистическое сочинение, которое Василий Васильевич старался мне растолковать, а я, к досаде моей, ничего не понял. Мне показалось, что хозяйка как-то недоверчиво и лукаво на меня посмотрела, и я подумал, что уж не знает ли она как-нибудь настоящей сущности дела, хотя муж ничего ей не хотел говорить и мне запретил.

Через неделю Рубановский возвратил мне мою рукопись, которую я при первой возможности бросил в пылающий камин. Он сказал, что она была читана людьми, понимающими это дело, которые ее достойно оценили. Я покраснел до ушей: я хорошо знал, кто это - эти достойные люди; мне стало совестно дурачить целое общество, члены которого, при всем своем одностороннем ослеплении "ли увлечении, были люди умные, образованные и почтенные. Я не мог по-прежнему спокойно смотреть в глаза Черевину и Мартынову, которые в тот день обедали вместе со мною; мне казалось, что они все знают и что некоторые их слова были намеком на мой бессовестный поступок; я был так смущен, так странен, что они необходимо должны были спросить меня, что со мною сделалось, здоров ли я? А такие естественные вопросы казались мне неопровержимым доказательством, что старик Рубановский сказал, от кого получил список с мнимого сочинения Вольфа, и что они отгадали, кто настоящий сочинитель: одним словом, я был мученик, - я был достойно наказан за мою дерзость. В самом же деле все мои опасения и все мои подозрения были совершенно несправедливы: старик Рубановский хранил строжайшую тайну, и никто ни в чем не подозревал меня. Насилу дождался я времени, когда можно было, не нарушая принятого порядка, уйти от Рубановских. На улице я вздохнул свободнее, но долго не мог совершенно успокоиться. Я дал себе честное слово никогда ничего подобного не делать и, конечно, сдержал его.
В следующее воскресенье я по какой-то законной причине не поехал обедать к Рубановским. Я заехал к ним в субботу поутру, чтобы сказать заранее, что завтра не буду. Я знал, что старика нет дома и что он до самого обеда сидит в своей конторе. Мне хотелось удостовериться, не слыхала ли чего-нибудь Анна Ивановна? Не знает ли она, что происходило в тот вечер у Лабзина, когда читали мою несчастную пародию? Я и прежде с удивлением замечал, что Анна Ивановна знала все, что делалось в доме у Лабзина и у Черевина. Какие она имела для этого средства, я не знаю, только и в этот раз она знала все, кроме имен сочинителя и того человека, который доставил Василию Васильевичу это драгоценное сочинение. Анна Ивановна знала, что Василий Васильевич сам читал его вслух, в присутствии многих членов, и что все очень его хвалили и даже положено было напечатать его в "Сионском вестнике", если он опять будет позволен. Анна Ивановна знала даже и то, что между Лабзиным и Н. Н. Новосильцевым шла секретная переписка об этом журнале и что эту переписку читает государь. Довольный полученными мною сведениями, я поспешил уйти, покуда не воротился Василий Васильевич. Мне надобно было еще несколько времени не встречаться с ним, чтобы взглянуть на него с меньшим смущением.

Пришло опять воскресенье. Я нашел у Рубановских Черевина и обоих Мартыновых. Мартынов военный, то есть Павел Петрович, никогда еще при мне не обедал у Рубановских, и я очень удивился и обрадовался ему, потому что в его присутствии легче было не допускать разговора до предметов отвлеченных. Все обстояло благополучно. Я убедился, что никто не смотрел на меня особенным образом, что никто не думал о посмертном сочинении Вольфа и что никто не подозревал моего участия в этом деле. Я совершенно успокоился и был необыкновенно весел. Анна Ивановна заметила это и сказала мне, что она всегда бы желала видеть меня в таком расположении духа. Вовсе неожиданно для всех, по крайней мере так говорила "братья", приехал после обеда Лабзин. Он был так же умен, любезен и разговорчив, как и в первый раз, когда я познакомился с ним у Рубановских, но со мной он обошелся, как с человеком вовсе ему незнакомым. Все обратили на это внимание и с любопытством смотрели на меня. Вероятно, все думали, что такая перемена неприятно озадачит и смутит меня; но я внутренно так был ею доволен, что сделался еще веселее и болтливее. Когда гости разъехались, Анна Ивановна дала мне секретную аудиенцию и, глядя на меня с улыбкою, сказала: "Каков актер наш игумен? - так называла она иногда Лабзина. - Ухаживал, ухаживал за вами, да вдруг и перевернулся, как будто знать не знает вас, как будто никогда не видывал! Ну, да и вы хороши! Умели скрыть свою досаду и даже виду не показали". Я постарался уверить Анну Ивановну, что я не досадовал, а радовался такой перемене. Анна Ивановна была очень довольна, что не допустила меня попасть в западню и сделаться лакеем Лабзина, какими, по ее мнению, были ее муж, Черевин, Мартынов и множество других. Я благодарил ее, оставляя в приятном заблуждении, что ей одной обязан своим спасением.
Успокоенный в моих опасениях, уверенный, что моя насмешка над мартинистами не может открыться, я решился доверить мою тайну одному из моих друзей, человеку уже пожилому и необыкновенно скромному. Тайна тяготила меня, и, по природной моей откровенности, мне необходимо было кому-нибудь ее доверить. И. И. Р-га называли могилою секретов, и ему-то я открылся во всем. Я думал, он посмеется; но, к удивлению моему, он пришел в ужас. "Не сказывал ли ты кому-нибудь об этом?" - спросил он меня. Я отвечал, что никому не сказывал. "Ну, так и не сказывай. Сохрани тебя бог, если ты проболтаешься! Я сам в молодости моей был масоном. Мартинисты - те же масоны. Если они узнают твой обман - ты пропал. Даже мы с тобой никогда уже говорить об этом не будем". Признаюсь, я был порядочно испуган и, точно, долго об этом никому не рассказывал, кроме задушевного друга моего, А. И. Казначеева; мы оба молчали до тех пор, пока время сделало открытие моей тайны уже безопасным.
Скоро я уехал в Оренбургскую губернию, и, воротясь через год, нашел почти всех уже в другом положении.
1858 год, декабрь, Москва.19



1Серков А.И. История русского масонства XIX века. СПб., 2000. С. 49.
2Серков А.И. Русское масонство 1731-2000. Энциклопедический словарь. М., 2001. С. 1107.
3Серков А.И. История русского масонства XIX века. СПб., 2000.
4Лабзина А.Е. Воспоминания СПб., 1903. С. 121.
5Протоколы Теоретического градуса// НИОР. РГБ. Ф. 14. Д. 360. Последнее заседание.
6Серков А.И. История русского масонства XIX века. СПб., 2000. С. 105-106.
7Лабзина А.Е. Воспоминания СПб., 1903. С. 113.
8Протоколы ложи «Умирающего сфинкса» 11 апреля 1820 г.// РНБ. ОР. ОФРК. Д. F III 68.
9Протоколы ложи «Умирающего сфинкса» 20 августа 1820 г.// РНБ. ОР. ОФРК. Д. F III 65.
10Акса́ков Серге́й Тимофе́евич (1791-1859) русский писатель, государственный чиновник и общественный деятель, литературный и театральный критик, мемуарист. Детство Аксакова прошло в Уфе. Окончил Казанскую гимназию и Казанский университет (1801-1807). По переезде в С.-Петербург в 1808 году Аксаков поступает на службу переводчиком в «Комиссию по составлению законов». В 1811 году переехал в Москву.
11Это последнее опубликованное при жизни Аксакова произведение датировано декабрем 1858 г. Опубликовано в «Русской беседе», 1859, кн. I, стр. 31-76.
12Имеется в виду Василий Васильевич Романовский (1757-1827), служил в Вятской губернии, с 1792 г. председатель Уфимской палаты гражданского суда, с 1798 г. в С.-Петербурге, член конторы хлебных магазинов, после 1807 года вышел в отставку, позднее переехал в Казань. Член ложи «Умирающий сфинкс», входил в Теоретический градус А.Ф.Лабзина, мастер стула ложи в Казани.
13Черевин А.Г. (1778-1818) в 1808 г. юнкер коллегии иностранных дел, в 1810 г. переехал в Москву, служил при архиве Коллегии иностранных дел. Член «Умирающего сфинкса» с 1811 г. Принят в Теоретический градус Н.И.Новиковым, называвшим Черевина «внуком». Секретарь Теоретического градуса А.Ф.Лабзина.
14Мартынов А.П. (1792- ?) учитель Юнкерского института, служил при торговом департаменте Министерства финансов, инспектор Императорского человеколюбивого общества. Входил в ложи «Умирающий сфинкс», «Вифлием», Теоретический градус А.Ф.Лабзина.
15Журнал «Сионский вестник», издавался А.Ф.Лабзиным в 1806-1807 и 1817-1818 гг. «У.М.» - «Ученик мудрости».
16«Путешествие младого Костиса от Востока к Полудню» сочинение немецкого писателя-мистика Карла Эккартсгаузена (1752-1803), перев. А.Ф.Лабзина (СПБ. 1801).
17«Приключения по смерти» сочинение немецкого писателя-мистика И.Г.Юнга-Штиллинга (1740-1817), в 3-х частях, перев. А.Ф.Лабзина (СПБ. 1805).
18Приемная дочь А.Ф.Лабзина Е.С.Микулина 1800-1872 (дочь мужа сестры Лабзина С.Д.Микулина), замужем за членом ложи «Умирающий сфинкс» Ю.Н.Бартеневым.
19Аксаков С. Т. Собрание сочинений в 5 т. М., 1966. Том 2. С. 158-394.


Просмотров: 18326



statehistory.ru в ЖЖ:
Комментарии | всего 0
Внимание: комментарии, содержащие мат, а также оскорбления по национальному, религиозному и иным признакам, будут удаляться.
Комментарий:
X