Глава III. Под Плевной

30 ноября



Что мы пережили!.. Плевна пала! Сибирци и Малороссы на своих плечах вынесли всю тяжесть жестокой битвы. Не могу писать; сейчас еду хоронить наших убитых; сколько их, не знаю; но поле на пять верст усеяно трупами... Что я видел! Что я видел! Уже третий день, а я без ужаса не могу вспомнить, что я видел!..
Утешь кого можешь; успокой кого знаешь; начинаю скорбный лист: убиты — молитесь, горячо молитесь за этих страдальцев — Сибирцы: Лихачев, Мешковский, Кантеров, Горшков, Пашкевич; Малороссы: Манассеин, Тараткевич, Кутузов, Тимашев, больше не знаю. Контужены опасно: Баневич, Щит-Немирович; ранены тяжело: Стерлингов, Гиршфельд, Нестеров, Бзовский, Катин, Новгородский, Буцковский, Шпицбарт, Геннуш, Маслов, Краснодембский, Бекаревич, других не знаю... Прощай, молись...

2 декабря



Работы свыше сил человеческих! Врачей благословляю; у нас 700 райеных и ни одной сестры милосердия... Тяжело мне ужасно: день и ночь в лазарете, оторваться нельзя. Верю, ты молишься... Бога ради, не преставай моляся!.. Здоровья, сил физических мне проси! Устаю, изнемогаю, а дела впереди конца не видно... Сегодня отправили 200 раненых, завтра еще 200 и т.д. Станет просторнее, будет свободнее, напишу больше... Молись...

4 декабря 1877 года



Только вчера приехал Красный Крест, а сестры опять ни одной. Навалили на меня все: белье, полушубки, шапки, фуфайки, одеяла, табак, вино и проч. Работы пропасть... но теперь работаем с удовольствием: польза есть, раненые довольны. Мой Елисей трудится за пятерых. Врачи наши — друзья человечества — работают с восьми утра до трех часов ночи... А сколько я уже похоронил!.. Боже, как это грустно, тяжело!.. Еще дня два, три, и мы отправим всех раненых. Погода отвратительная: мокрый снег хлопьями, а мы целый день на открытом воздухе, укладываем, провожаем... Прощай.

Трестеник, 7 декабря



Вчера утром, при самых неблагоприятных условиях, мы отправили последний транспорт с одними только больными; раненые уже все отправлены... Погода совсем испортилась: всю ночь и целый вчерашний день, и сегодня тоже валит густой, мокрый снег, залепляя глаза, увеличивая и без того невылазную грязь. Отправив транспорт и возвратившись в свою хатку, мы задали себе полный отдых. Насколько физические силы наши требовали восстановления и укрепления, можешь заключить из того, что, завалившись в постель около 12 ч. дня, мы проснулись только в десятом часу ночи, напились чаю, крепко поужинали и опять на боковую; а сегодня проснулись в 7 ч.— значит, проспали около пятнадцати часов... Что случилось с нами, то самое было, без сомнения, и в квартирах всех прочих врачей, потому что работа была для всех одинаково тяжелая и неустанная... Итак, целых восемь дней мы заняты были так, что о письмах и думать было некогда; урывками, на клочках бумаги, я все-таки послал тебе две-три записочки, и то благодаря тому обстоятельству, что как-то от нечего делать, еще дня за три до Плевны, я написал адреса на нескольких конвертах, как будто предчувствуя, что наступит такое время когда и адреса некогда будет написать... Не знаю с кем и как я послал эти записочки, не помню и того, что написал в них; получишь — хорошо, не получишь — потери не много. Теперь, отдохнув совершенно, начинаю приводить свою голову в порядок и припоминать все, что случилось, что я видел, слышал, делал: постараюсь быть последовательным. Но куй железо, пока оно горячо, пиши письма, описывай события, предметы, явления, пока все это непосредственно действует на твое воображение, волнует тебе кровь; пропустишь эти неповторяемые моменты — и многое пропадет. В подогретом супе далеко не тот вкус, что в свежем. Теперь уже другие предметы, другие явления выступили на сцену, и прежних дум, и прежних чувств никто не в силах воскресить... Веришь ли, мой друг, до слез мне жаль, что не было у меня ни малейшей возможности написать тебе несколько строк в то горячее время, какое мы пережили после плевнинского боя; эти строки, я уверен, дышали ли истинным человеческим чувством, светились чистой, святой слезой... Теперь, повторяю, не то... многое успело исчезнуть из моей слабой памяти, иное поблекло, потускнело; другое совсем иначе представляется теперь нежели тогда, а жаль... Пережитое мною, перечувствованное так грандиозно, так поразительно, что я теперь нахожусь в положении человека, которого ослепила яркая молния и оглушил трескучий, страшный гром... А все же попытаюсь восстановить в памяти все, что могу припомнить и более или менее живо себе представить...

В понедельник, 28 ноября. С раннего утра, на самом рассвете, послышалась у нас в Трестенике сильная артиллерийская канонада и потом вскоре же учащенная ружейная перестрелка, и с той именно стороны, где бивуакирует наша дивизия. Вошедший денщик доложил нам свое соображение, что должно быть и до нашей дивизии дошла очередь. «А что такое?» — в один голос спросили мы с сожителем. «Да турки начали палить в наших»,— ответил он.— «А почем ты это знаешь?» — «Да видно с нашего крыльца и со двора». Мы бросились на двор. Действительно, все высоты, усеянные турецкими редутами и до сего дня упорно молчавшие, теперь все дымились, и сквозь этот дым ежеминутно сверкали огоньки, а через некоторое время доносились к нам очень сильные удары пушечных выстрелов. Очевидно было, что эта пальба открыта и направлена против нашей позиции. Я накинул на себя кожан и побежал к лазарету, так как оттуда виднее была вся местность. Около лазарета собрались уже все наши фельдшера, санитары и служители, все они с напряженным вниманием смотрели туда, где мелькали частые огоньки среди густых клубов белого дыма. «А что, кажется, это у наших завязалось дело?» — спросил я, подходя к наблюдавшим. «И то, кажись, у наших, батюшка»,— отвечали они в один голос. Тут начались обычные у русских солдат рассуждения, предположения, посыпались остроты на счет Османа...

Я выбрал самую возвышенную точку за нашим лазаретом и стал наблюдать: огонь изредка сверкал с Опанецкого редута, сверкал с противоположной горы, но поминутно блестел внизу, с той ли стороны Вида или с этой, за густым дымом трудно было разобрать. Огня наших батарей не видно было, но что с них производилась пальба, это можно было заметить по густым клубам дыма, ежеминутно поднимавшегося в том направлении, где стояли наши батареи. Ружейная перестрелка все более и более усиливалась, застилая дымом все пространство под нашими позициями. Не было никакого сомнения, что сражение началось у наших, в нашей дивизии. Еще со вчерашнего вечера нам известно было, что дежурным на позиции был наш Сибирский полк; поэтому тревожно-мучительное чувство невольно усиливалось по мере того, как усиливался батальонный огонь разгоравшегося сражения. Не умею выразить того тяжелого чувства тоски, невыносимо-неприятной душевной тревоги, с каким я следил за направлением огоньков, за клубами дыма, за движением ружейных выстрелов, которые к 9 ч. сделались так часты, так сильны, что звук их походил на дребезжание мелкой дроби, если ее перекатывать на железном листе. Вернувшись к своим санитарам, я спросил их: «А что, у вас все готово на случай тревоги?» — «Все, батюшка, лошади в хомутах, вещи все уложены, мы будем готовы в пять минут»... Пришедши домой, я не застал уже Александра Ивановича. Он ушел на операцию, которую предположено^ было сделать в это утро. На душе у меня было так тяжело, что я не знал куда деваться. Поехать туда одному, но у меня нет отдельной повозки, у нас одна со смотрителем; если мне поехать, как же он будет, куда же положить его вещи, если вдруг прикажут трогаться, а еще хуже — отступать?.. Верховой лошади у меня нет; взял бы из обоза, да теперь не дадут, да я и не мастер ездить верхом... Сообразив все это, я снова побрел на горку к лазарету: пальба не прекращалась, ружейные выстрелы сделались как будто еще ожесточеннее; на часах было ровно десять. Подхожу к горе, стоящие на ней солдаты показывают мне рукой за реку Вид и говорят: «Посмотрите-ка, батюшка, как румынцы-то полезли». Я обернулся в ту сторону, куда мне показывали, и, действительно, увидел целые колонны румын, быстро поднимавшиеся по косогору, лежащему сзади Опанецкого редута; передняя их колонна уже огибала вершину Опанецкой горы и вскоре скрылась за нею; не прошло и десяти минут, как за этой горой затрещал сильный ружейный огонь, и в ту же секунду поднялись густые клубы белого дыма: началась канонада, загремели полновесные пушечные удары... Значит в Плевну, начинаю соображать я, делается еще одна атака... «Господи, помоги им!» — невольно вырвалось у меня из груди...

— А молодцы эти румынцы,— заметил какой-то солдатик,— вишь лезут, что твои кошки...

Вдруг раздался сильный залп ружейный и пушечный и вовсе недалеко от нас, именно за Дольним Нетрополем, где стояла 1-я бригада 5-ой дивизии — это от нас версты три не более.

— Однако, это уж и к нам близко,— тревожно сказал какой-то солдатик.

— Что ж, коли придет сюда турка, так и мы его тоже на штыки возьмем,— весело проговорил другой.

— На какие такие штыки, где они у тебя?

— А носилки-то на что? Мы, брат, носилками угостим так, что своих не соберет...

Между солдатиками поднялся спор о том, что им делать, если турка придет в Трестеник. Среди этого спора вдруг раздался сигнальный рожок нашего горниста. Я невольно вздрогнул. «Что это такое?» — спрашиваю с беспокойством. «На обед зовут»,— ответил мне ближайший санитар. Этот спокойный ответ так пристыдил меня, что я покраснел и отвернулся; и было от чего покраснеть: сигнал «на обед» я ежедневно слышал в течение двух месяцев и, кажется, сонный мог различить среди других сигналов, а тут чуть не принял его за тревогу... Сконфуженный этим пустяком, я тихо поплелся в свою хатку, а солдаты — на обед. Пальба все еще гремела, но она не производила уже того острого впечатления как в начале; чувства стали понемногу притупляться, и наступало уже то состояние апатии, одервенелости, какое всегда бывает после сильных возбуждений. Пришел я домой в самом неприятном расположении духа. Ровно в 12 ч. пришел пешком вестовой казак (лошадь он едва тащил в поводу) и принес лаконическую записку начальника штаба, написанную карандашом на клочке бумаги и присланную к нам еще в 9 ч. утра. В одну минуту поднялась тревога, беготня, суета; пока запрягали лошадей, мы стали расспрашивать казака, что делается на позиции. «Турки,— сказал он,— раным-рано навалили видимо-невидимо, разбили Сибирский полк, разбили другой с синими околышками2 и пошли на Петрополь; в это самое время меня услали...».

Можете себе представить как подействовали на нас эти глупые россказни донца. Александр Иванович поскакал верхом к лазарету посмотреть, как двинутся линейки, а я, как только сказали, что повозка готова, бросился из комнаты на крыльцо; выхожу или вернее выбегаю садиться, но как раз пред моими глазами показались у нас на дворе еле-еле передвигая ноги Новгородский,3 Бзовский4 и Ордановский,5 бледные как полотно, с подвязанными руками; а по улице мимо нас тяжело подымалась в гору лазаретная линейка. Бросаюсь к ним:

— Бога ради, что с вами, что с полками, кого повезли в линейке?

— Дайте нам отдохнуть, покормите, мы вам все расскажем...

Я ввел их в свою хату, приказал принести горячего супа, достал водки, коньяка, вина, дал закусить, а сам стремглав бросился к лазарету; подбегаю — навстречу мне несут на носилках Буцковского, а за ним Шгшцбарта...

— Милые мои, голубчики, что с вами?

— В ногу, ниже колена,— говорит первый...

— В обе ноги,— грустно отвечает другой.

— А кости целы? — торопливо допрашиваю их.

— Кажется целы,— неуверенно отвечают они.

— Ребята,— кричу носильщикам,— несите их к комиссару...

Между тем, лазарет ускакал, и с ним весь наш служебный персонал; сгоряча не сообразили, что нужно же будет кому-нибудь распоряжаться и здесь. Кричу, чтобы ко мне позвали чорбаджи (сельский староста), а тут навстречу новые две линейки. «Сколько?» — спрашиваю. «24 человека». — «Какого полка?» — «Сибирцы». — «Офицеры есть?» — «Никак нет-с». — «Везите в большие палатки, там дежурный фельдшер...». Прибегаю снова в свою хатку.

— Ну, расскажите же, что с полками? Раненых много?

— Страсть...— отвечают мои калеки.

— Дело началось с рассветом,— начал Новгородский.— Турки, прикрытые туманом, густой массой бросились на наши стрелковые роты; пока у нас забили тревогу, открыли пальбу, а они уже почти на носу: огонь ужасный; в десять минут ротные командиры наши ранены, субалтерны побиты наповал; роты стали отступать; турки взяли вторую батарею; смяли Шпицбарта с пятой ротой и бросились к Копаной Могиле (ключ нашей позиции); но тут подошли Малороссийцы и завязался ужасный бой!.. В это время мы все ранены, и что дальше — не знаем; но когда нас перевязывали в Нетрополе, там уже говорили, что наша вторая бригада взяла турок во фланг; больше не знаем. Убиты при нас еще Лихачев,6 Манассеин,7 Кутузов...8

Приходит чорбаджи. Я принимаю тон начальства и приказываю сейчас же очистить еще 20 землянок, наносить в них соломы, поставить воды, а если можно, то хлеба, молока, собрать всех болгар, чтобы помогали выносить и укладывать раненых. Предоставив нашу хату в полное распоряжение моих бедных гостей, бросаюсь в повозку и спешу в Нетрополь. Отъехал версты две — везут Стерлингова9. «Что с вами?» — «В ногу выше колена». Предлагаю коньяку и кусочек сыра. Еду дальше: навстречу линейка с офицерами Астраханского полка — страшно изуродованы лица; даю по глотку водки, коньяку, по кусочку хлеба с сыром (пока я ходил в лазарет и распоряжался, пока рассказывал, Елисей нарезал ломтей хлеба целый мой саквояж, нарезал сыру, положил баночку икры, нарезанной ломтиками, уставил две бутылки коньяка, столько же водки, красного вина; положил в повозку несколько фляжек с водой; завернул в бумагу большие куски мяса, приготовленного нам на обед (как все это пригодилось!..). Подъезжаю к Нетрополю — перевязочный пункт: масса раненых. Доктор Косинский кричит мне: «Батюшка, возьмите с собой раненого офицера». Смотрю, к моей повозке бредет Катин10, весь залитый кровью, узнать его нельзя. «Куда вас?» — спрашиваю. «В лицо»,— еле-еле слышно проговорил он, карабкаясь в повозку. Осколок гранаты раздробил ему нижнюю челюсть, лицо распухло страшно, глаз не видно, губы как толстые бревна... «Что у вас тут делается, где наши?» — «В Плевне»,— глухо отвечает он. «Неужели?» — вскрикнул я, мгновенно невыразимо обрадованный.— «Верно: Осман и вся армия сдалась»,— с трудом выговорил обезображенный страдалец. Я чуть не бросился целовать его окровавленные губы. Об исходе битвы я еще ничего не знал; а когда явились первые раненые, я перестал следить за пальбой и не слыхал даже, когда она прекратились. Можете же представить мою радость, мой восторг! «Голубчик мой, да неужели это правда?» «Правда, верно»,— чуть слышно проговорил раненый. Эту радостную весть подтвердил мне и наш старший полковой врач С—ий, работавший на перевязочном пункте в самом Нетрополе, около церкви. От Нетрополя до самой Копаной Могилы почти на каждом шагу почти непрерывной цепью тянулись легко раненые, имевшие возможность идти без помощи; других вели под руки, несли на носилках — и везде кровь, кровь и кровь... У Копаной Могилы я застал наши лазаретные линейки уже наполненные ранеными; но врачи мне сказали, что не могли подобрать еще очень много, особенно раненых турок. Взобравшись на самую вершину Копаной Могилы, я оглянул кругом страшную картину поля битвы и положительно на несколько минут оцепенел от ужаса. Что я видел, что я видел, друг мой! Это неописуемо никакими человеческими словами. Точно сжатое поле, покрытое густо разбросанными снопами... Косцы и жницы не успели снести их и сложить в копны, а только местами свалили в кучи... такая куча, целый длинный вал наваленных трупов в ужаснейших положениях виднелся как раз в том месте около артиллерийских землянок, где мы еще так недавно, 8 ноября, так весело и шумно пировали на батарейном празднике... Другая, еще большая куча лежала около 2-й батареи, где кипел ужасный рукопашный бой... Пораженный, подавленный, схожу с Копаной Могилы вниз. Что вокруг делается — невозможно рассказать, сообразить: врачи, санитары, офицеры, простые солдаты, болгары ведут, несут, тащат — кругом стон, вопль, один какой-то гул, душу раздирающий гул, среди которого, как отдельные аккорды какой-то адской музыки, пронесутся то сильный вопль, то скрежет, то предсмертное хрипенье, прерывчатое, клокочущее... Ужас! Необозримая картина!.. Что же мне делать? И можно ли тут что-нибудь делать? «Идите дальше,— говорит мне один врач,— может быть, кому поможете...». Эти слова как будто разбудили меня, привели в сознание; беру из повозки саквояж с припасами, кто-то взялся нести его, идем прямо к артиллерийским землянкам; как раз на дороге лежат несколько трупов, прикрытые одним офицерским пальто; приподнимаю, взглянул и как будто застыл на месте: страшно обезображенный и донага обобранный наш величавый, наш красавец Манассеин, возле него Кутузов, Тимашев, Горшков — убитых офицеров сложили в особую кучку... Иду дальше: турок с оторванной ногой подымает ко мне руки, черный, как уголь, страшный араб, весь окровавленный, но еще живой, движением головы о чем-то умоляет, даю тому и другому глоток коньяку; солдатик наш, залитый кровью, вопит, завидев меня: «Батюшка, кормилец, подберите меня, третий раз обошли санитары, тяжко мне, родимый мой»... Со всех сторон вопли, стоны, мольбы:

— Прикройте меня, озябнул я...

— Други мои, стерпеть не могу, ноженьки мои...

— Жарко, душно, расстегните,— вопит в предсмертной агонии какой-то солдатик, прижимая руки к разбитой груди...

— Хоть кусочек хлебца, другой день не емши,— просит один...

— Водочки мне, али водицы!.. Утроба моя горит, все нутро,— не своим голосом вопит другой.

Один в предсмертных муках лепечет какие-то невнятные слова, полуимена; а вот узнавший меня сибирец со слезами просит: «Батюшка, отпишите в Курску губернию моей Аринушке, что я вон как!..» — и показывает здоровой рукой на другую или, вернее, на половину другой, оторванной гранатой.

«Не желаешь ли причаститься?» — спрашиваю его. «Ох, батюшка, да разве тут можно?» — «Можно,— говорю и становлюсь на колена, расстегиваю кожан — под ним у меня короткая епитрахиль — и на груди дароносица.— Говори за мною: верую Господи!». Он повторил и я причастил его... Где же тут читать молитвы? Господь их слышит, Господь их видит!..

Подошли санитары, стали подбирать тяжело раненых, на дворе совсем вечереет; а мы не прошли и сотой части рокового поля, в траншеях, около 2-й батареи, масса убитых, есть еще и тяжело раненые; сначала собирали и сносили их с самых отдаленных окраин поля битвы, почти от самого Вида, а к вечеру стали подбирать с ближайших мест. Иду дальше, постоянно переступаю через трупы, нога тонет в кровавой грязи, вижу: турок манит меня рукой; наклоняюсь — бледное красивое лицо с маленькими заостренными русыми усиками; тихо, хрипло, но чистым русским языком он говорит мне: «Кто бы вы ни были, Бога ради, передайте в Варшаву Пржеславским,— тут он на минуту смолк, потом, собравшись с духом, добавил,— что Владислав погиб... у меня сквозная рана в груди... Я озяб»... Он закрыл глаза, на них проступали слезы... Я предложил ему глоток коньяку и уверил, что непременно исполню его предсмертную просьбу, и сейчас же записал карандашом фамилию11, он проглянул, с жадностью проглотил коньяку и безмолвно протянул мне руку. До слез тронула меня эта сцена; я попросил сопровождавших меня двух солдат скинуть с ближайшего убитого шинель и прикрыть ею несчастного страдальца; затем подошли еще несколько наших солдат; я упросил их перенести бедного молодого Привислянца в землянку около траншеи, где была солома и где все же теплее, нежели в открытом поле, в кровавой грязи, в холодную осеннюю ночь... Стало совсем темнеть; я возвратился к Копаной Могиле: наши линейки уже отправились. Когда я доплелся до этого сборного места, наступила совершенная темнота; присев у подножия Копаной Могилы, я зажег спичку и посмотрел на часы, была половина седьмого; устал я порядочно, измучился душой невыразимо... Тут нахлынули на меня такие горькие, тяжкие чувства, что я не выдержал и зарыдал... Но что я могу сделать? Чем могу облегчить горькую участь страдальцев? Тем, что сниму шинель с убитого и прикрою окостенелые ноги раненого, что дам глоток вина или кусок хлеба — разве это помощь? Разве то бы нужно было, должно было сделать для них?.. И ни малейшей возможности, ни малейшей!.. Видеть все, что я видел и не иметь ни сил, ни средств облегчить ужасное положение несчастных страдальцев, слышать их стоны, их вопли и мольбы и проходить мимо с одним пустым соболезнованием — это такая душевная пытка, такое терзание сердца, что я умею только все это чувствовать, но пересказать не могу, не умею!.. Картина свежего поля битвы ужасна, неизобразима!..

От подошвы Копаной Могилы я побрел по направлению к бивуакам; впереди, далеко, светились огоньки от фонарей наших линеек; поэтому сбиться с дороги я не мог, несмотря на непроглядную темноту. Когда я шел здесь днем, то еще можно было обходить рытвины и глубокие колеи, прорезанные нашей артиллерией и наполненные жидкой грязью; но теперь, в темноте, нужно было держаться этих самых колей, чтобы попасть на бивуак. Я и поплелся; впрочем, опасения мои были напрасны: спутников, бредущих в том же направлении, было довольно. Около артиллерийского бивуака я догнал две наши линейки с ранеными: лошади стали и не могут тащить по грязи этих неуклюжих колесниц... Когда я подошел и заговорил, наш смотритель и обозный офицер стали просить меня зайти к артиллеристам, которые все мне знакомы, и попросить у них две пары уносов, чтобы дотащить линейки до Трестеника. Дежурный ночной довел меня до землянки бригадного командира Н. П. С—ва, у которого я застал целую компанию; но разделить их оживленную беседу я не мог, чувствуя сильную усталость и желая поскорее добраться на бивуак к своим Сибирцам, из которых я еще никого не видел, даже не знал, кто из них жив, кто убит, кто ранен. Попросив выносных лошадей, я взял проводника с фонарем и побрел к Сибирцам. С потерей всякой способности о чем-нибудь думать, с одним только хорошо ощущаемым чувством совершенного изнеможения, я еле-еле доплелся до землянки12 П—ва и М—ва; был уже десятый час... Хозяева землянки, равно как и все Сибирцы, возвратились с поля битвы и победы около четырех часов вечера и успели уже немножко отдохнуть; но я был измучен до последней степени. Денщик П—ва, знаменитый Аким, очищал грязь с моего кожана и сапог ножом... Вдруг прилетает казак из штаба дивизии с приказанием Сибирскому и Малороссийскому полкам немедленно выступить к реке Виду для оцепления сдавшейся в плен турецкой армии. Надеялись отдохнуть, выспаться, подкрепиться — уж им ли не досталось за эти полторы суток!.. Но не тут-то было: отправляйтесь турок караулить... А ночь тюрьмы черней; грязь непролазная, и до Вида добрых четыре версты... Отдохнув с полчаса, мы пошли в землянку полковника1, чтобы поздравить его со славной победой, но застали героя в постели, бледного как полотно, измученного до крайности; фельдшер растирал ему ногу, причем он морщился и вздрагивал от боли... Оказалось, что он получил порядочную контузию и не чувствовал ее до самого вечера, когда, возвратившись в землянку и успокоившись немного от пережитых в этот день потрясений, стал раздеваться, чтобы лечь в постель, и тут только, скидая сапог, почувствовал боль; осмотрели ногу, на ней синяк от колена до ступни, стали растирать спиртом, и боль сделалась очень острою... Но удивительный человек, настоящий военный: когда узнал, что полк выступает в караул, он хотел снова одеваться, чтобы вести полк... Насилу мы с доктором урезонили его остаться в постели. Возвратившись от полковника в ту же землянку М—ва, я повалился на разостланную кошму, как был, в сапогах и кожане, накрылся другим концом войлока и заснул, как на самом лучшем пружинном матраце...

На другой день, 29 ноября, я остался на бивуаке в том предположении, что будет назначено молебствие за дарованную славную победу. Но молебствия не последовало. Прождав до обеда, я выпросил себе лошадей и отправился в свой Трестеник, куда, фура за фурой, линейка за линейкой, все еще перевозили несчастных раненых. Проезжая через Нетрополь, я зашел в штаб и застал самую спешную работу: из полученных от полков донесений составляли первую реляцию о наших потерях в день славной Плевненской битвы; я выпросил себе эти роковые цифры, хотя меня предупредили, что эти цифры могут оказаться неточными, когда будут собраны более верные сведения:

Сибирцы — убито: 110 ранено 276
Малороссийцы « 137 « 414
Суворовцы « 54 « 148
Астраханцы « 90 « 310
391  « 1148
1539 человек

Этими кровавыми жертвами мы одолели Плевну — эту бездонную пропасть, в которую свалилось прежде нас столько десятков тысяч людей... Жертвы наши с военной точки зрения считаются совершенно ничтожными в сравнении с достигнутым результатом. Этим величайшим подвигом обессмертила себя наша 3-я Гренадерская дивизия: она не только удержала отчаянный натиск целой турецкой армии, предводимой Османом (Сибирцы и Малороссы), но разбила ее, обратила в бегство, приперла к Виду (Астраханцы и Суворовцы) и, с помощью 2-й Гренадерской дивизии и 1-й бригады 5-й дивизии, заставила положить оружие и сдаться военнопленною. Вечная слава несокрушимой доблести 3-й Гренадерской дивизии! Вечная память нашим героям! Восторг здесь неописанный...

В Нетрополе я не застал ни начальника дивизии, ни начальника штаба; они с раннего утра хлопочут около пленных турок, которых оказалось более 35 тыс.: нужно распорядиться и продовольствием такой массы голодных оборванцев, и отправкой их за Дунай, а это нелегко... Одна приемка и сортировка оружия, положенного турецкой армией к ногам непобедимых гренадеров, потребует несколько дней... Проезжая мимо небольшой площадки около Нетропольской церкви, я застал тут самую кипучую работу врачей Красного Креста: здесь были сосредоточены главные перевязочные пункты для подания первоначальной помощи, куда прямо с поля битвы сносили несчастных раненых и наших, и турецких, и уже отсюда отправляли в подвижные лазареты и военновременные госпитали для дальнейшего, более основательного лечения. Тут я познакомился с доктором В. Н. Поповым и уполномоченным Красного Креста князем И. А. Накашидзе: первого я застал на площади в одной сорочке, в окровавленном фартуке, с запачканными в гипсе руками — он быстро накладывал какому-то раненому гипсовую повязку; а князь неутомимо раздавал белье, фуфайки, шапки, одеяла, спешил отправкой первого транспорта в Богот. Тут же я застал за работой нашего неутомимого А. Д. Снисаревского, бывшего вчерашний день под градом картечи и гранат, которому многие сотни наших раненых обязаны своим спасением. При выезде из Нетрополя еще обширный перевязочный пункт 2-й нашей бригады; тут работал достойнейший врач Суворовского полка Арцышевский со своими помощниками — младшими врачами. Все они надавали мне кучу поручений и соображений, которые я должен был передать моему сожителю, как главному врачу дивизии. За этими остановками я добрался до нашего Трестеника уже поздно вечером. В своей хатке я застал одного только Ордановского, который сильно стонал от жгучей боли в раздробленной руке!.. Сейчас же я побежал проведать сослуживцев Шпицбарта, Буцковского, Катина, Геннуша и других. Оказалось, что в течение этого дня в наш лазарет привезли много раненых офицеров, между прочими: командира нашей 3-й бригады подполковника Квантена, раненого в живот, капитана Смоленского — в ключицу, Молчанова — в грудь, с перебитой еще ногой, и многих других... Узнав, в чем они особенно нуждаются, я поспешил в лазарет и застал там всех наших врачей, работающих с полным самоотвержением. Дежурный фельдшер доложил мне, что уже есть 17 покойников, а за ночь наверное еще будут... Осмотрев место, где они сложены, я пошел обходить палаты; при мне неотлучно епитрахиль и дароносица. Двоих особенно трудных приобщил, многие заявили желание приобщиться завтра утром, пораньше.
Со всех сторон несутся ко мне многоразличные просьбы:

— Батюшка, нельзя ли мне рюмочку водочки, иззяб я совсем,— просит один...

— Нет ли чем, батюшка, накрыть мне стреленную ногу, совсем окоченела,— умоляет другой.

— Батюшка, нельзя ли горяченького чайку, нам не достало...

— А мне бы фуфаечку; мою совсем разорвали на перевязке...

К докторам и фельдшерам с такими просьбами не обращаются — сами раненые видят, что им не до того, и вот только завидели меня — просьбам нет конца... А что я могу сделать? Делал, видит Бог, делал что мог и как умел... Прежде всего снял с безответных мертвецов шинели, фуфайки, сапоги... О, как тяжела эта жестокая обязанность! И еще ночью — как будто воры-гробокапатели... Отыскал нашего добрейшего комиссара П. А. Койленского, выпросил у него два штофа водки и пошел разносить на сон грядущий коченеющим от холода страдальцам... Мой добрый Елисей не отстает от меня ни на шаг: безмолвно, серьезно, но с полнейшим усердием он готов работать день и ночь...
30 ноября. Укрепившись сном, подкрепившись чаем, мы опять вышли на дело свое и на делание даже до вечера... Я приобщил многих и потом похоронил 17 скончавшихся героев Плевны... Затем, обойдя палаты и удовлетворив, насколько возможно было, многочисленные просьбы несчастных страдальцев, я отправился к раненым офицерам, которые размещены по всем квартирам наших врачей и в нескольких землянках. Не успел я обойти и половины, как за мной прибежал вестовой. «Что случилось?» — торопливо спрашиваю его. «Казак из дивизии приехал за вами, батюшка». Вернувшись домой, я получил записку штаба с приглашением немедленно прибыть в Нетрополь для погребения убитых и от ран скончавшихся офицеров и нижних чинов. Я поспешил. Проезжая через Нетрополь, на той же самой площадке около церкви я опять увидел такую же горячую работу Красного Креста, как и накануне. Указав место для могилы убитым офицерам на северной стороне алтаря болгарской церкви, я отправился на кровавое поле недавней битвы, где целые команды (по 150 человек) ото всех полков дивизии с раннего утра сносили в одно место (Копаная Могила) всех убитых и от ран умерших; но к моему приезду они не успели подобрать и половины: поле обширное, в несколько верст, убитые рассеяны по всему этому пространству и собрать их в один день оказалось невозможным; поневоле пришлось отложить погребение еще до следующего дня... А, между тем, голодные турецкие собаки по ночам стали уже терзать неприбранный трупы... На большой полукруглой площадке обширного редута, названного «Копаною Могилой», вырыты четыре огромные могилы, по числу полков дивизии; пятую, поменьше, недавно начали копать артиллеристы; каждый полк сносил свои жертвы, своих героев, к одной, «своей» братской могиле... Страшны эти могилы, еще страшнее самые жертвы, застывшие в разных положениях: есть трупы совсем без головы, есть с оторванными ногами, с разорванным животом, из которого вывалились все внутренности... Ужасно!.. Картина, приводящая в содрогание!.. Обозревая с Копаной Могилы (день ясный, солнечный) обширное поле битвы, усеянное трупами, брошенными орудиями, разбитыми патронными ящиками, я заметил множество бродящих туда и сюда болгар с их неизменными спутниками — буйволами и ослами. «Что они тут делают?» — спросил я офицера, распоряжавшегося собиранием мертвых. «Они собирают турок,— ответил он,— и стаскивают их в наши траншеи по всей позиции, где и зарывают в землю»; другой уже день, как жители окрестных деревень, по распоряжению начальства, занимаются этим делом и едва ли еще в два дня успеют покончить... турецких трупов масса... Говорят, что в этот злополучный для турецкой армии день она потеряла одними убитыми до четырех тысяч. Такие огромные потери обусловливаются самою местностью сражения, совершенно открытой со всех сторон, на которой массы турецких войск, припертые к Виду, в течение почти целого часа были поражаемы сосредоточенным огнем всех наших батарей, действовавших и с фронта (наша бригада), и с обоих флангов (с одного — бригада 2-й гренадерской дивизии, с другого — 5-й дивизии).

Возвратившись от Копаной Могилы в Нетрополь, я приступил к печальному обряду погребения павших героев, офицеров нашей дивизии. По тесноте болгарской церкви обряд совершался на площадке около церкви: наступал вечер, тихий, ясный, безоблачный... С каждого бивуака тронулись к церкви печальные процессии; каждый полк нес своих героев-мучеников... Грустно-торжественные звуки погребальных маршей в одно и то же время раздались с разных сторон и огласили всю окрестность... К хору наших певчих присоединилось много любителей-офицеров, пение вышло звучное, торжественно-печальное; все стояли с зажженными свечами в руках: наступала уже ночь, ясная, звездная. Картина была необыкновенно грустная и вместе торжественная! И среди всего этого вдруг раздается поражающий душу церковный гимн: «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробех лежащую, по образу Божью созданную, нашу красоту, безобразну, бесславну, не имущую вида...», а тут пред вашими глазами лежат распростертыми на земле десять трупов молодых юношей, за три дня назад полных жизни и силы, а теперь бездыханных, страшно обезображенных, с лицами действительно неимущими вида. Впечатление было потрясающее! Слезы и рыдания сделались общими!.. То плакали герои, оставшиеся в живых, над трупами героев-друзей безвременно погибших в битве.., Четверо положены в гробах, сколоченных из теса, а остальные прямо на земле, покрытые только простынями...

По окончании печального обряда, несмотря на поздний вечер, я все-таки зашел на перевязочный пункт Красного Креста и спросил князя Накашидзе, придут ли они к нам в Трестеник. «Непременно, непременно,— отвечал он,— как только здесь немного управимся, тотчас же и к вам; а в чем вы собственно нуждаетесь?» — спросил он. «Да почти во всем: наши врачи жалуются, что у них гипс не хорош, перевязочных средств и шин недостает; а раненые нуждаются решительно во всем; от шапки до сапога». «Хорошо, дня через два мы непременно приедем». Возвратившись в Трестеник, я застал в своей хатке четыре кровати, теснее нежели во всяком лазарете. «Что это значит, кто у нас?» — спрашиваю денщика. «Приехали два доктора, один из главной квартиры»,— отвечал он. Я сбегал проведать товарищей и потом отправился в лазарет; тут я застал то же самое, что и вчера: врачи усердно работали, раненые засыпали меня просьбами, а дежурный фельдшер доложил, что на завтра есть 15 покойников. В операционной палате я познакомился с хирургом Назаровым, приехавшим из главной квартиры; он вместе с нашим оператором Александровским, окончив осмотр тяжело раненых и наметив порядок работ в операционной палате, наблюдал теперь за тем, как фельдшера расставляли и приготовляли на завтра все необходимое для ампутации и гипсовых повязок... Предположено: на одном столе производить операции, на другом в то же время накладывать гипсовые повязки. Вернулся домой во втором часу ночи.

1 декабря, рано утром явились к моему сожителю, как главному врачу, командированные в наш лазарет три врача: 2-й гренадерской дивизии хирурги Рибо и Худяков и 16-й пехотной дивизии Хлопицкий. Познакомившись и потолковав между собой о порядке занятий на этот день, все они собрались идти вместе в лазарет, а я имел причину остаться дома.

— А вы, батюшка, что же, не собираетесь с нами? — спросили они.

— Я сегодня поеду на позицию хоронить убитых,— отвечал я.

— А разве без вас там некому этого сделать?

— Конечно есть кому, там три полковые священника, но все же и я должен там быть...

— А мне кажется,— заметил довольно серьезно мой добрый сожитель,— что ваше присутствие здесь будет гораздо полезнее нежели там, вы нам нужны здесь; вы должны помогать нам, и особенно теперь...

— Да чем же я могу помогать вам? — спросил я в недоумении.

— А вот пойдемте с нами в лазарет,— ответил мне за всех энергичный Назаров,— там мы вам покажем, на что вы тут нужны; я уж это испытал не раз, знаю, пойдемте непременно...

— Но как же мне быть? — обратился я к Александру Ивановичу.— Там меня будут ждать, я вчера обещался приехать...

— А вы напишите записку, что не можете быть, и пошлите в штаб дивизии с конным вестовым; если хотите,— прибавил он с улыбкой,— напишите, что я вас удержал по делам службы...

Я так и сделал. Приходим в лазарет, врачи-хирурги разделились на очереди: первая операция досталась Назарову, первая гипсовая повязка — Рибо. Принесли раненых: первым был рядовой Астраханского полка Каленник Коваленко с огнестрельной раной левой руки выше локтя с раздроблением костей. Когда его положили на стол, Назаров обратился ко мне и сказал: «Батюшка, благословите его, успокойте, уговорите...». Я подошел к несчастному страдальцу — бледен как смерть и весь дрожит не столько от холода, сколько от волнения и боязни за свою жизнь... Я благословил его и братски стал убеждать, что рука его (черная от гангрены) никуда уже не годится, что ее нужно отнять, что он будет жив, Бог даст, выздоровеет и скоро возвратится на родину к своей семье... Жадно слушал меня страдалец, остановив на мне свои большие, открытые глаза, и когда я кончил, он тихо, умоляюще, сказал мне: «Батюшка, не отходите от меня»... Стали хлороформировать, потом исследовать рану, а в это время на другом столе раненый, которому стали немного выпрямлять ногу для наложения гипсовой повязки, поднял страшный крик. «Батюшка,— закричал мне Рибо,— да уговорите хоть вы этого горлана, чтоб он не орал — чистая баба, а не гренадер». Стал я уговаривать; мало-помалу он угомонился и перестал реветь... По тщательному осмотру раны Коваленко и по состоянию всей руки, пораженной гангреной до самого плечевого сустава, порешили единогласно произвесть вылущение плечевой головки... Эту тяжелую операцию Назаров сделал блистательно... Когда привели бедного Коваленко в чувство, он прямо взглянул на меня и тихо спросил: «Вы тут, батюшка?» — «Тут, тут, мой дорогой»,— и я поцеловал его, подал ему глоток белого вина; он видимо стал приходить в полное сознание... Стали снимать со стола, уложили на носилки, а он поворачивает ко мне голову и как-то жалостно молвит: «Батюшка!...» — «С тобою, с тобою, мой милый, я сам тебя уложу в постель...». Проводили мы его вместе с Назаровым, который, после того как уложили больного, шепнул мне на ухо: «Дайте ему еще полрюмки вина, он вас послушает»... Я предложил, больной принял и стал закрывать глаза, засыпая. На обратном пути в операционную Назаров спросил меня: «Ну, батюшка, теперь вы поняли, какую именно помощь вы нам можете здесь оказывать?». И с этой минуты на мне лежала обязанность уговаривать кричащих, успокаивать стонущих, ободрять приготовляемых к ампутациям, давать вино после тяжких операций, кормить молоком и яйцами безруких, безногих, а в свое время напоить чаем и весь наличный персонал врачей. Чай пили, обедали и ужинали здесь же, между палатками, под открытым небом, и не все вдруг, а по очереди, кто свободен, чтобы не прерывать работы...

В то время, как хирурги работали в операционной, в других палатках трудились врачи-терапевты. Они также поделили между собой работы: один перевязывал и ухаживал исключительно за ранеными офицерами; другой навещал больных, которых нельзя же было покинуть безо всякого призрения: остальные с утра до глубокой полуночи занимались перевязками, производя в то же время небольшие операции вроде извлечения пуль из мягких частей, отнятия пальцев на руках и ногах; нередко к ним на помощь заходили и хирурги, если у кого-нибудь из них выпадала свободная минутка. Помню один такой случай: мы вдвоем с Рибо вышли из операционной, чтобы дохнуть свежим воздухом; вдруг в палате врача Цвирбута раздается страшный, отчаянный крик. «Пойдемте, посмотрим»,— сказал Рибо, и мы вошли в палату: ревел благим матом казак, которому Цвирбут отнял мизинец, державшийся на одной кожице. Так как в этой палате оказалось много таких пациентов, которым нужно было немедленно делать операции, хотя и малые, то Рибо предложил свои услуги на несколько минут. Цвирбут указал рукой на одного раненого и сказал: «Потрудитесь, пожалуйста, извлечь пулю у него в спине». Раненого обнажили; это был фельдфебель Астраханского полка Тараненко. Рибо предложил ему сесть на табурет; раненый не согласился. «Позвольте мне, ваше высокородие, стоять; уж коли пред поганым турком стояли, так пред вашим высокородием и Бог повелел»,— твердо, без самохвальства, но совершенно уверенно сказал Тараненко. Рибо улыбнулся и не счел нужным противоречить. Ощупав пулю в мягкой части, под правою плечевой лопаткой, оператор взял в руки инструмент и сказал фельдшеру и санитару: «Подержите его за плечи, чтобы не пошатнулся». Тараненко как будто даже обиделся: «Зачем, ваше высокородие, держать не надо, я не пьяный, шататься не буду». «А кричать будешь?» — шутливо спросил хирург. «Когда я был маленьким, мать говорила, что я шибко ревел; ну, а с тех пор нет, ни разу»,— опять твердо проговорил герой-фельдфебель. Видя, с кем мы имеем дело, я стал пред Тараненко и начал его расспрашивать, в какое именно время и на каком месте он был ранен. Во время его весьма оживленного рассказа оператор сделал мгновенный разрез, по лицу Тараненко пробежало легкое конвульсивное движение, передернулись лицевые мускулы, на глазах навернулись слезы, но ни стона, ни испуга, ни единого слова не проронил он во все те секунды, когда ловкий хирург доставал из разреза пулю; все ужасное ощущение от операции у него выразилось тем, что он прервал свой рассказ мне и видимо стиснул зубы. Окончив перевязку, Рибо с глубоким уважением протянул руку Тараненко, и я обнял и поцеловал его. По выходе из палаты Рибо долго не мог придти в себя от удивления:

— Удивительный экземпляр! — восклицал он не раз, останавливаясь.— Ведь разрез нужно было сделать большой, вершка в два и глубиною почти в вершок; пуля Снайдеровская, большая; и не дрогнул, ни пикнул: удивительный экземпляр!..

Мимоходом мы зашли проведать Коваленко: он еще глубоко спал; Рибо ощупал его пульс и нашел очень хорошим. За вечерним чаем и за ужином много говорили о Тараненко. Закончили работу очень поздно, в три часа ночи, благодаря неугомонной энергии Назарова, который всех подтягивал, возбуждал и готов был трудиться до утра, надеясь на свои железные силы (он высокого роста, плотный, здоровый); но прочие врачи, и, в особенности, бедные фельдшера устали до изнеможения.

Возвратившись домой, мы застали Александра Ивановича за бумагами, он составлял и проверял списки легко раненых, которые завтра должны отправляться с транспортом в ближайший военно-временный госпиталь. Стали ему рассказывать о главнейших событиях дня, случившихся в его отсутствие, в особенности, о Тараненко, и проговорили еще более часа; а завтра нужно встать опять рано...

2 декабря. Утром приобщил всех вчера ампутированных, а потом вместе с Елисеем мы кормили и поили этих несчастных безруких и безногих. Моего милого пациента Каленика я кормлю из своих рук: накрошу булки в горячее молоко и даю ему чайной ложечкой, точь-в-точь как кормят малых детей. Окончив утреннее кормление наших убогих, я отправился на кладбище и похоронил 15 умерших, а также руки и ноги вчера отрезанные в операционной палатке. Не умею передать тебе испытанного мной ощущения, когда из рогожки вывалили в могилу несколько почернелых и окровавленных рук и ног. Человек еще жив, а часть его уже в могиле... После погребения я обошел все землянки и домики, в которых помещаются раненые офицеры: есть раны тяжелые, мучительные, например, у Квантена в живот, страдает он ужасно; есть и безобразные: у одного офицера пуля оторвала нос до самого основания, а он человек еще молодой и был, кажется, очень красивый; теперь же лицо его представляет одну распухшую массу...

Посетив товарищей, я возвратился в лазарет, где производилось довольно трудное дело: размещение и усаживание легко раненых, отправляемых в госпиталь № 71, в деревню Сгалевицу. С этим же транспортом, только в наших лазаретных линейках, отправляются в Плевну 45 человек турок, бывших в нашем лазарете,— все они тяжело раненые, по две, по три раны у каждого. Красивый народ, здоровые, плотные; все гвардейцы; между ними были три или четыре негра, черные как уголь... Замечательно терпеливый народ эти турки, а особенно негры; я видел, как раз одному из них делали перевязку разбитой нижней челюсти: в густой бороде запеклась кровь — нужно было отпаривать горячей водой, чтобы добраться до раны; а он сам, своею рукой, обдирает запекшиеся колтуны крови, страшно при этом морщась и стиснув зубы; боль была, должно быть, ужасна, потому что у него брызнули слезы из глаз; но ни крика, ни стона не вырвалось у него при этом... Отправка раненых, даже легко раненых, дело действительно нелегкое: всякому из них хочется попасть в число отправляемых, всякий думает, что раз он попадет в транспорт, то уже непременно его повезут в Россию; поэтому вокруг телег настоящая давка: не дожидаясь переклички, не получив санитарных книжек, раненые бестолково лезут на телеги, толкаются, бередят друг другу пораненые руки, наступают на раненые ноги, кричат, стонут и вопят от боли, а сами все-таки лезут... С самого раннего утра и до обеда все возились с ними, пока рассортировали и усадили. С отъездом транспорта (отправились 243 человека) у нас сделалось и просторнее, и как-то всем легче от того именно, что мы сбыли с рук массу легко раненых, между которыми было немало беспокойных, своими просьбами и претензиями они нам постоянно докучали: то им хлеба мало, говядины мало, суп или чай не горячий, подстилки в землянках нет, накрыться им от холода нечем и т.п. Толковать каждому из них, что наш лазарет устроен только на 80 человек, тогда как в нем в настоящее время около 1 000 человек, что такая масса раненых поступила почти разом и притом неожиданно, что ничего нельзя было наперед заготовить, да и взять негде,— толковать им все это значило терять только время. Накормить, напоить чаем два раза в день около тысячи человек, поступивших в течение двух дней, когда штат лазарета всего на 83 человека, это было нелегкое дело. Как и откуда все бралось у нашего достойнейшего комиссара П. А. Койленского, об этом знает только его высокочестная, добрая душа!..

3 декабря. На рассвете, во время чаепития, к нам прибыл представитель Красного Креста князь Накашидзе. Все мы обрадовались его приезду как нельзя более, и, в особенности, еще потому, что у нас в этот день готовился к отправке второй транспорт с более тяжело ранеными, которые очень нуждались в теплой одежде, так как погода все более и более делалась холодной, и вместе с мелким дождем стал перепадать уже снежок. Князь заявил, между прочим, что приехал всего на один день; так как предположено уже выступление некоторых дивизий из-под Плевны по Софийскому шоссе на подкрепление отряда Гурко, то с этими дивизиями должен выступить и летучий отряд Красного Креста. По единогласному заявлению врачей меня избрали на должность «сестры милосердия» и назвали членом Красного Креста. С глубокою радостью принял я это назначение... Отправились в лазарет, и началась обычная работа; но чтобы в нашей собственно работе был надлежащий порядок, мы условились с почтенным князем так: он обойдет землянки, где помещаются офицеры, особенно назначенные в нынешний день к отправке, и узнает кто из них и в чем именно нуждается, и станет наделять их; а я, прежде всего, займусь раздачей всем раненым и больным белья, фуфаек, шапок, чулок; а когда будет готов транспорт, я раздам особенно нуждающимся полушубки и байковые одеяла. Так и сделали: он пошел к офицерам, а я остался в лазарете и принял тюки с разными вещами. Между палатками, около лазаретной аптеки, я разостлал несколько рогожек и разложил свой материал. Считаю нужным описать тебе мой рабочий костюм: на мне мой дубленый полушубок, подпоясанный ремнем, черная барашковая шапка и длинные походные сапоги на четверть в грязи; в таком наряде трудно признать во мне священника, и многие солдаты чужих полков действительно принимали меня за торговца, безденежно раздающего свои товары: подходя с приподнятою шапкой, они пренаивно обращались ко мне с такими словами: «Господин купец, пожалуйте мне табачку» или — «Одолжите фуфаечку»... Даже наш корпусный командир, посетивший в этот день наш лазарет и заставший меня в одной палате за раздачей белья, долго не мог узнать, кто это... Когда транспорт был готов, я разбил тюки с полушубками и одеялами и, по указанию врача, назначенного сопровождать транспорт, начал раздавать это величайшее благодеяние для наших несчастных раненых. Среди этой работы за мною прислали в операционную, я отказался за спешным недосугом; фельдшер прибежал в другой раз и говорит: «Непременно нужно, батюшка, и там спешная работа». Прихожу. «Что вам нужно?» — спрашиваю Назарова. «А вот, господа офицеры просят вас»... Смотрю — в палату принесены два тяжело раненые офицера: штабс-капитан Молчанов и прапорщик Каневцев; у первого перебита голень и сквозная рана в груди, у другого пуля засела в коленном суставе; их принесли сюда для того, чтобы произвести окончательный диагноз их ран и определить, нужно ли произвести немедленно ампутации или отправить с одними перевязками в Богот. Об этом я знал еще с утра, когда за чаем распределяли, какие работы нужно произвести в этот день. Завидев меня, Каневцев, уже положенный на операционный стол, почти закричал мне: «Батюшка, подите сюда». Я подошел. «Станьте пожалуйста, вот тут возле меня»,— умоляющим голосом проговорил он. Бедный молодой человек был в страшно возбужденном, почти истерическом состоянии. «Что они хотят со мною делать?» — испуганно, растерянно спросил он, смотря какими-то пронзительно-устремленными на меня глазами. Тихо, спокойно я рассказал ему, зачем принесли его сюда, что и для чего хотят сделать и заверил священническою совестью, что ни в каком случае ему не будут теперь же делать операции. Он немного успокоился; но только что наложили хлороформ, как с ним сделался сильнейший нервный припадок, он чуть не соскочил со стола. Опять несколько минут я должен был урезонивать его, пока он снова успокоился. Когда хлороформ подействовал и он бесчувственно заснул, Назаров и другие врачи рассказали мне, что то же самое, что я ему говорил, они повторяли десять раз, уверяли его честным словом, но он ничего слушать не хотел, твердя настойчиво: «Позовите ко мне батюшку»... Диагноз Молчанова не требовал хлороформа; судя по тому, что гангрена в течение трех дней не только не распространилась, а даже отступила от намеченных демаркационных линий, признали возможным отправить его в таком положении в Богот на усмотрение знаменитого Пирогова. То же самое порешили и о Каневцеве, которому предстояло одно из двух: или ампутация бедра, или резекция коленного сустава.

Укладка тяжело раненых затянулась до самого вечера, хотя этот транспорт и не так велик как прежние — всего 168 человек. Особенно долго возились с укладкой тяжело раненых офицеров: нужно было выбрать телеги попросторнее, подстилки побольше и др. Грустно и радостно было прощание с товарищами... радостно за них, грустно за себя.. Как дети они рады, что отправляются домой, в Россию. А мы-то когда вернемся, да и вернемся ли?... Совсем уже стемнело, когда транспорт тронулся с места... Далеко, далеко, пока было видно, я провожал его и глазами, и сердцем...

4 декабря (воскресенье). После краткого богослужения я приобщал всех оставшихся в живых ампутированных и гипсованных, которые в тот день отправлялись в госпиталь, и хоронил умерших. Укладка несчастных страдальцев продолжалась целый день и при самых неблагоприятных условиях: после обеда пошел густой, мокрый снег; не дай Бог, хватит ночью мороз — что будет с нашими безрукими и безногими, которые должны проехать более 30 верст до Богота? Укладка эта показала мне еще одну прекрасную сторону характера наших почтенных врачей: дай Бог, чтобы родные сестры и матери с такою любовью и мягкостью ухаживали за своими больными братьями и детьми, как ухаживали наши врачи за несчастными страдальцами ранеными: каждого ампутированного или гипсованного уложили в отдельную телегу, наклали чуть не полвоза подстилки, обложили полушубками, накрыли байковыми одеялами, а сверху шинелями. На дорогу положили белого хлеба, яиц, несколько бутылок молока, вина, чаю и пр., и пр. Отрадно было видеть такое истинно христианское попечение о больных и раненых...

По отъезде транспорта началась уборка и приведение в надлежащий порядок всего нашего лазарета, в котором остались теперь пять-шесть человек совершенно безнадежных: у одного — столбняк, у другого — пиэмия, у третьего — тиф... да человек 150 из прежних еще больных, но и те будут отправлены после завтра... Покончив и убрав все в лазарете, мы рано вернулись домой. Назаров, скинув с себя свой ужасный операционный костюм и преобразившись в обыкновенного смертного, обратился к моему дорогому сожителю с кратким поздравлением: «Теперь я считаю себя в праве,— сказал он,— поздравить вас, Александр Иванович, с окончанием славного Плевненского дела»... Начались самые искренние рукопожатия, поздравления; подошли еще кое-кто из врачей, и у нас составилась очень одушевленная, горячая беседа...

5 декабря. По приказанию Александра Ивановича, всех больных, лежавших по болгарским землянкам, перевели и перенесли в наши лазаретные шатры для более удобного приготовления их к отправке. Я осмотрел их в качестве члена от Красного Креста и снабдил всем, в чем они нуждались, особенно бельем, фуфайками, суконными чулками и теплыми шапками. Как они довольны, как благодарны! Запас вещей, оставленных мне князем Накашидзе, так велик, что за удовлетворением всех нуждающихся у меня еще осталось шесть полушубков, пятнадцать одеял и довольно разных мелких вещей; ко всему этому Александр Иванович сделал замечательно мудрое и предусмотрительное распоряжение: каждому врачу, отправляющемуся с транспортом, поручено было по приезде в госпиталь снимать с некоторых раненых менее нуждающихся как одеяла, так и полушубки, имея в виду то, что шатры военно-временных госпиталей отапливаются железными печками и в них бывает не только тепло, но даже жарко; между тем, как в наши холодные палаты станут поступать новые серии больных, и теплые вещи потребуются непременно, особенно ввиду наступающей настоящей зимы. Таким образом, в нашем лазарете имеется порядочный запас теплых вещей, и все от Красного Креста... Мы и представить себе не можем того ужасного положения, в какое мы были бы поставлены, если бы не явился к нам на помощь благодетельный Красный Крест!

Покончив свои дела в лазарете, я возвратился в свою хату, где застал всех наших врачей; собравшихся провожать дорогих гостей — Назарова, Рибо, Худякова и Хлопицкого. Проводы и прощанье были самые задушевные, дружеские...

По отъезде врачей, мой бедный Александр Иванович опять уселся за трудную письменную работу: поверять списки отправленных транспортом раненых, заготовлять донесение начальнику дивизии, корпусному врачу, полевому военно-медицинскому управлению и т. д.

Вечером я служил всенощную; наступал день Святителя Николая... Сколько дорогих воспоминаний! Послали телеграмму в Одессу, а на бивуак к Н. П. С—ву послали конного вестового с поздравлением. Нам самим все еще нельзя было вырваться из Трестеника; в этот день назначена отправка последнего транспорта с одним почти больными...

6 декабря. За ночь навалило снегу чуть не по колено, так что я едва-едва дотащился в лазарет, чтоб отслужить обедницу и молебен. После богослужения стали усаживать на телеги последних наших больных в количестве 166 человек. Наступивший, и с каждым часом возраставший, холод заставил нас еще прибавить и увеличить количество теплых вещей, выданных больным. Итак, это последний транспорт! Слава Богу!
Теперь подведем итоги, чтоб хотя приблизительно можно было судить о деятельности нашего лазарета за эту тяжелую неделю; отправлено четыре транспорта;

2- го числа......... 243 человека
3- го « 168 «
4- го « 237 «
6-го « 166 «
Выздоровело за эти дни 58 «
Умерло ............. 49
Итого 921 человек

Больших, тяжелых операций произведено 6, малых 12, гипсовых повязок наложено 40, большею частью на перебитые голени и бедра; пуль и осколков извлечено более 100.

9 декабря. Благодари погоду: третий день у нас свирепствует буря, метель, свету Божьего не видно, никуда носа показать нельзя, и сидим мы с дорогим сожителем и третий день пишем: он — официальный отчет по начальству, а я — неофициальное донесение тебе. Так как сегодня буря начинает стихать, то Александр Иванович собирается завтра и к начальнику дивизии, и к корпусному врачу; если он поедет не верхом, то и я с ним отправлюсь и лично сдам это длиннейшее письмо-дневник на почту.

Трестеник, 13 декабря



После страшной вьюги, свирепствовавшей целых два дня, 7 и 8 декабря, наступили морозы, которые постепенно усиливаются от 10 до 15°. А во время этой вьюги наши соседи-румыны выступали в поход под Виддин. Солдатская одежда у них далеко легче нашей; шинели и мундиры из тонкого сукна, на ногах не сапоги, а опанки; башлыков почти ни у кого, а тут поход; выступали они, как долг велит, с песнями, с музыкой, но смотреть на них было жалко... Несчастный обоз их целый день мучился, выбиваясь на нашу Трестеникскую гору, а их обоз несравненно легче нашего; глубокие колеи, прорезанные обозными колесами по взбудораженной ими грязи, так и замерзли, закостенели, и теперь у нас дорога, как говорится, ни туда, ни сюда, ни санями, ни возом; на санях-то еще можно бы ездить — снегу навалило почти в колено; но болгары, избалованные своим теплым климатом, почти не имеют саней, а мы, выступая из России, не захватили с собой наших розвальней и теперь не имеем возможности двинуться с места, особенно в наших неуклюжих линейках и артелках, между тем, поход и у нас на носу. Кроме румынских дивизий, и все наши войска, стоявшие под Плевной, также выступили в поход — кто на Шипку, кто в отряд Гурко по Софийскому шоссе; только мы, гренадеры, продолжаем стоять и прозябать на бивуаках неизвестно почему и для чего... Носятся слухи, что наш корпус будет составлять так называемый глубокий резерв действующей армии и двинется в поход только в решительные минуты кампании; но как бы там ни было, а настоящее наше положение больно не завидно: во время тяжелой, страдной недели, когда все мы поглощены были заботами о раненых, не до того было, чтобы думать и заботиться о фураже для наших лошадей, а скирды сена и ячменя, заготовленные заранее, все пошли на подстилку раненым, так что, когда наступило полное бездорожье, у нас фуража оказалось как есть ни соломенки; то же самое случилось и с сухарями, и другими продуктами, и мы, почти не замечая того, очутились в самом плачевном положении: подвоза никакого и неоткуда ждать нельзя — прошел даже слух, что на Дунае мосты наши сорвало ледоходом и что всякое сообщение прекратилось; запасы сухарей, привезенные теми транспортами, на которых мы отправляли наших раненых, все пошли на кормежку пленных турок, которых пока разобрали, разделили на эшелоны, да пока отправили, нужно же было кормить, нужно было выдать им и на дорогу, а их оказалось более 30 тыс. Говорят, что на пути от Плевны до Никополя, на протяжении каких-нибудь 45 верст, турок померзло около пяти тысяч... Бедствие в несчастной Османовской армии страшное! Но немногим лучше и настоящее наше положение: замерзших у нас, слава Богу, еще нет, но с обмороженными руками и ногами уже довольно, а больных опять девать некуда: в течение каких-нибудь четырех-пяти дней к нам поступило более 200 человек. За невозможностью класть их на голой, промерзлой земле в наших лазаретных шатрах, размещаем их по болгарским землянкам, где близкое соседство буйволов дает порядочное количество тепла; но какой воздух в этих землянках — ужас! Буйволы и дизентерики... Опять тысячу раз спасибо Красному Кресту: без его полушубков, одеял, фуфаек я не знаю, что бы это было? На днях приезжал к нам из Нетрополя А. Д. Снисаревский и передавал грустное известие, что на бивуаках полнейшее бедствие! За дровами стали посылать целыми батальонами верст за 15—20, и солдаты на себе волокут сырые, только что их же тесаками нарубленные, дрова, которые потом не горят без подтопки, без щепок, и бедные солдаты дуют, дуют, раздувают, густой дым глаза им ест, а толку никакого — тепла нет, одна только мука... Не лучшее житье выпало на долю и нашим офицерам: мерзнут бедные! Вчера приезжал ко мне Б—ский депутатом от товарищей, и я послал с ним несколько пар шерстяных чулок, шапок, шейных шарфиков, два одеяла и даже одну перемену белья. Впрочем, и мы с сожителем недавно испытали также, что значит наш русский мороз, забравшийся в теплые страны Болгарии: два дня у нас (10-го и 11-го) не было ни полена дров, и мы сидели в своей хате в полном походном облачении — в полушубках, рукавичках и валенках...

Но, несмотря ни на что, нравственное влияние Плевненской победы необычайно велико: от государя до последнего солдата все как будто из мертвых воскресли; а о наших гренадерах и толковать нечего: они на седьмом небе... Самые лишения, недостатки, даже бедствия переносятся ими с большим мужеством и совершенно безропотно...
— Теперь, может, и в Расею скорей попадем, коли Плевну забрали,— мечтают наши голодные и мерзнущие гренадеры. — Ежели самого Османа полонили, и все у него войско забрали, так нам теперь и воевать-то больше не с кем...

И нужно слышать, в каком тоне ведутся подобные разговоры, с каким духом, с какою самоуверенностью, как будто после Османа у наших гренадер нет более достойного противника; почти все солдаты уверены в том (да и одни ли солдаты?), что коли мы с Плевной управились, так теперь конец войне, замиренье и — в Россию... О, если бы не обманула их искренняя и твердая уверенность!... Впрочем, Снисаревский передавал слух, распространившийся из главной квартиры, что будто бы как только получены были телеграммы о падении Плевны, тот час же все европейские кабинеты взяли на себя посредничество и предложили воюющим сторонам заключить предварительное перемирие, и потом, при их участии, окончательный мир. Но все это одни только рассказы, слухи, предположения... Газет мы еще не читали и даже не знаем содержание тех официальных телеграмм, которыми извещалась Россия о знаменитом гренадерском побоище, о взятии Плевны, о пленении Османа. Наши офицеры настроены тоже на очень высокий лад и, между прочим, от того еще, что теперь они не считают себя в долгу пред гвардией; Дубняк и Плевна стоят друг за друга... Прощай...

Трестеник, 15 декабря



Сейчас вернулся из путешествия по землянкам, проведал всех, устал порядочно... Да, другие уже явления, новые заботы... Суровая зима дает себя чувствовать, особенно на бивуаках, среди открытых снежных полей... Молись, мой друг, не уставай стучать в широкие двери небесного милосердия! Об одном пока молись: здоровья мне проси, укрепления моих изнемогающих сил проси мне у Царицы небесной! Опять трудное время подошло: морозы крепнут, обмороженных много, помощи ниоткуда, дороги — ужас, что такое; подвоза нет, голод за спиной; лошади в полках и у нас валятся десятками; люди коченеют от холода; больные прибывают к нам чуть не ежеминутно... Положение становится критическим... У кого есть здоровье, силы, энергия, тем работы много... Вот она настоящая жизнь военная: победили, разбили, несокрушимую Плевну взяли, 40 тыс. пленных захватили, а сами зуб на зуб не попадем... И что это за чудное создание — наш русский солдат! Холоден, голоден, у самого еле душа в теле, а он песни распевает и голодного турку последним сухарем кормит...

«Нам-то подвезут, а ему неоткуда взять»,— рассуждают наши солдаты, даже не сознавая своего удивительного великодушия, самоотвержения... Недавно мне сообщили следующий факт: в день знаменитой битвы, 28 ноября, в полковом околотке нашего Сибирского полка лежало человек сорок больных лихорадкой и дизентерией; все они вечером того же дня предназначались к отправке в наш лазарет для дальнейшего лечения. Начинается бой, приходит с позиции на бивуак известие, что турки навалились — страсть, что наши стрелки уже бросили первую линию ложементов и отступают. Прилетает другое известие: обозу приказано отступать, денежный полковой ящик увезти подальше за Нетрополь... Между больными в околотке был фельдфебель Антипин. Услыхав такие нерадостные вести с поля битвы, он обращается к своим соболезникам и говорит:

— Братцы, наших Сибирцев поганые турки бьют, силою ломят, а мы-то чего тут лежим? Пойдемте, голубчики, на выручку; авось и мы уколотим хоть по одному нехристю...
Сказано, сделано: в пять минут из болящих составился целый взвод; мигом похватали ружья, патронные сумки, рысью побежали на позицию, где кипел настоящий ад, и сделали свое дело, да как! По приговору рот и начальства герой Антипин и трое из болящих получили георгиевские кресты; два убиты, четверо ранены, а у остальных — замечательный случай: ни лихорадка, ни дизентерия не повторялись более...

— Как рукой сняло,— рассказывают про себя бывшие больные...

Таких эпизодов, таких геройских подвигов случилось в этот день много: спроси у Шпицбарта, кто ему спас жизнь? Спроси у Геннуша о том же; даже один денщик получил Георгия!

Трестеник, 17 декабря.



Целых два дня не мог продолжать письма и по самым резонным причинам — со вчерашнего утра у нас неожиданная перемена декораций: всеобщая радость, неописанный восторг! И сухарей привезли, и корму лошадям достали, за полушубками в Систово поехали, даже морозы поменьшали — словом все спасены, от голодной смерти избавлены: ну, понятно, сейчас же повсюду песни, ликованье во всю широкую русскую натуру! В этих неожиданностях, в этих быстрых переходах из одного душевного состояния в другое, совершенно противоположное, заключается невыразимая прелесть военно-походной жизни... Поутру горе, беда, отчаяние; а к вечеру — восторг, экстаз... Сегодня — голод, нужда, перекусить нечего; назавтра — индейки, ликеры, шампанское рекой... Вот, например, как мы вчера обедали: на днях наши обозные, отправившись за фуражом и топливом, нечаянно наехали на одну усадьбу (чифтдик), брошенную турками. В усадьбе хозяйничал уже какой-то болгарин со своим семейством; у него наши фуражиры набрали пять возов сена, три воза дров (разобрали сарай) и несколько штук живых кур и индеек. Сейчас же мы их зажарили и начали роскошничать, но, увы, хлеба у нас ни кусочка, одни сухари, и вот за обедом куснешь индейки, грызнешь сухарика — и превкусно выходит...

Вечером, посетив всех больных офицеров (представь себе: Квантен поправляется, у него рана в живот, смертельная рана, так что его и не отправляли в ожидании смерти, а он теперь поправляется и по комнате уже ходит), я зашел к Г—ту: сидим, разговариваем, вдруг является мой Елисей и докладывает:

— Пожалуйте, батюшка, домой...

— Что такое случилось?

— Поход,— лаконически отвечает он невозмутимо.

— Как, неужели?

— Главный врач получил сейчас бумагу из Нетрополя...

Прибегаю домой и нахожу суматоху: весь наличный персонал лазарета столпился в нашей хатке, все говорят, спорят, горячатся...

— Поход, батенька!— в одно слово завопили все при моем появлении.

— Ну что ж? Поход так поход; да куда?

— А вот прочитайте.

Подают мне бумагу. Читаю следующее: «По случаю скорого выступления в поход, предписываю (корпусный врач) немедленно закрыть лазарет, больных отправить в Плевну и более из полков не принимать»... Кратко, но не ясно...

Составили консилиум и порешили: просить Александра Ивановича отправиться в штаб дивизии и разузнать все толком. Так и сделали.

Александр Иванович привез из штаба дивизии любопытные новости, между прочим, что из главной квартиры присланы 400 знаков отличия Военного Ордена для раздачи нижним чинам, особо отличившимся 28 ноября. Неизвестно почему все это количество разделено поровну между всеми полками двух дивизий, по 45 знаков на полки, по 20 на артиллерийские бригады. Это распределение нас озадачило; в сражении 28 ноября участвовала наша дивизия — это факт неоспоримый, а награды между тем назначаются и таким полкам, которые в этой битве даже не участвовали... Как станут они делить между собою эти награды? Кто у них особенно отличился? Но вторая новость идет в совершенный разрез с первою: великий князь главнокомандующий прислал еще от себя 200 крестов для раздачи раненым по количеству таковых в каждой части, в каждом полку. Распределение этих орденов сделано совершенно справедливо: в Самогитский полк 2-й гренадерской дивизии, по количеству в нем раненых, назначено три креста, в наш Сибирский — 40, Малороссийский — 72, Фанагорийский — 27, Астраханский — 51, артиллеристам 2-й дивизии — 1 и нашим — 6. Три полка 2-й дивизии, Киевский, Таврический и Московский, не получили из этих орденов ни одного, так как раненых у них не было. Непременно завтра же поеду в Нетрополь, а то и в Дубняк, может быть, недоумения разъяснятся.

Трестеник, 19 декабря



Был, а лучше бы сделал, если бы вовсе не был... Разузнал, а лучше бы никогда не узнавал... Поверишь ли, мой друг, все мы в данную минуту в таком возбужденном состоянии, которого ни коим образом описать нельзя... Тебе, конечно, непонятно то, о чем я говорю; вы прочитали телеграммы, порадовались, как могли и как умели — и только; для всех вас, для целой России, важен самый факт: «Плевна пала, Плевну взяли», а как, кто, что, вас это всего меньше интересует — Сибирцы ли и Астраханцы, или Бутырцы с Угличанами забрали Плевну — для вас это безразлично; важен факт: Плевна пала, а все прочее для вас вещь второстепенная... Для нас же совершенно иное; кто разбил Османа, кто заставил его армию положить оружие — это для нас самый первый, главнейший, существеннейший факт! А что Плевна пала — это второстепенное дело, это только необходимое последствие, неизбежный результат первого; не будь этого первого — не было бы и последнего! Вчера утром я отправился в Дубняк, в наш корпусный штаб. .Штабные приняли меня очень радушно; живут они в одной комнате, кажется, еще теснее нашего: у двух есть складные походные кровати, а Спартанец Мецгер помещается прямо на полу, на своей кавказской бурке. Застал всех в самом оживленном разговоре. Речь шла о Плевненской битве и об участии в ней разных полков; из недоговоренных фраз и полунамеков я мог только догадываться, что разговор касается нашей дивизии, но вмешиваться в этот разговор, расспрашивать, я счел для себя неудобным, и хотя штабные обращались и ко мне с такими же полунамеками, я упорно молчал; когда же они стали и на меня наседать, я отвечал, что положительно ничего не знаю.

— Да разве вы еще не читали? — в один голос спросили меня штабные.

— Ничего не читал, у нас газет никаких нет.

— А-а,— многозначительно протянули они и отстали от меня, прибавив,— ну, все равно, не сегодня так завтра все узнают, это теперь не секрет, шила в мешке не утаишь...

Это шило меня очень занимало, но расспрашивать было как-то неудобно. Отдохнув у милых штабников, я стал собираться домой.

— Вы чрез Нетрополь? — спросил меня Мецгер.

— Да,— отвечал я.

— А на бивуак к своим заедете?

— Непременно заеду...

— Ну, так возьмите меня с собой, мне нужно повидаться с Водаром.

Мы уселись и покатили. Только что мы выехали за Дубняк, Мецгер достал из кармана нумер Голоса и прочел мне первую телеграмму о Плевненской битве...

— Да не может быть,— закричал я,— А мои Малорос-сийцы, ведь я сам служил в этом полку, что же об них? Ничего?

— Ничего,— грустно ответил мне мой спутник,— и теперь это непоправимо; но будет время, когда все это всплывет на чистую воду...

Приехали мы на бивуак и застали у Водара нашего бригадного П. Н. Сорокина и несколько офицеров. Первые минуты свидания вышли очень натянуты: появление члена корпусного штаба видимо смутило всех; несмотря на самые задушевные товарищеские отношение В. К — ча с Мецгером и между ними промелькнула минутка какая-то нехорошая, неискренняя, натянутая...

— Читали, конечно? — спросил совершенно спокойно и развязно Мецгер, обращаясь ко всем присутствовавшим.

— Читали,— угрюмо и даже сурово ответил за всех В. К—ич...

И пошли, и пошли... Более возбужденной беседы я кажется никогда не слыхал... Особенно кипятились наши молодые офицеры.

— Да вы загляните, что делается у наших соседей — в Малороссийском полку,:— кричали возбужденные герои Плевны.

Далеко за полночь вернулся я в свой Трестеник и, несмотря на поздний час, застал в нашей хатке весь наш лазаретный персонал — и тут также возбуждение очень сильное... В мое отсутствие у нас получены газеты, и все их успели прочитать... Что тут говорилось — я положительно не в состоянии передать, потому что и сам был в таком же возбужденном состоянии; толковали, горячились почти до утра...

Трестеник, 21 декабря



Есть вещи, о которых можно вести беседу только лицом к лицу: к этой категории относятся и многие подробности, касающиеся Плевненской битвы... Все рассуждения, разговоры, сообщения передавать в письме положительно неудобно, особенно после того, как сделались у нас известными официальные и частные телеграммы, извещавшие Россию о великом событии... Под влиянием сильного возбуждения, огорченные расказчики высказывают суждения слишком резкие, выставляют факты и подробности совсем невероятные; но тем не менее во всех этих суждениях, фактах и подробностях, помимо понятных в таком состоянии прекрас и преувеличений, есть немалая доля настоящей правды, только чересчур ярко освещенной... Могу сказать тебе одно: возбуждение во всей нашей дивизии очень сильное, а в Малороссийском и Фанагорийском полках и того более. Действительно, полки эти, и в особенности Малороссийский, пострадавший более всех полков дивизии, чувствуют себя обиженными как нельзя более. В день плевненского боя Малороссийцы явились на поле сражения в самую критическую минуту: центр нашей позиции был уже прорван турками; стрелковые роты и весь второй батальон наших Сибирцев вынуждены были стремительною атакой двадцати четырех турецких таборов отступить на вторую линию наших траншей между Копаной Могилой и Левым люнетом; начальник стрелков Лихачев убит, все ротные командиры и субалтерные офицеры перебиты и переранены; вторая наша батарея и часть третьей взяты уже турками; первая батарея едва успела сняться со своей позиции и отойти назад, и то благодаря необыкновенной стойкости 1-й стрелковой роты Гиршфельда. Ободренные первым успехом, турки запальчиво устремились уже на вторую нашу линию к Копаной Могиле и Левому люнету — минута была отчаянная, в полном смысле критическая! В эти-то страшные минуты боя явились Малороссы: два батальона их, построенные поротно в две линии, были двинуты в промежуток между двумя названными люнетами. Наступая по совершенно открытой, ничем не защищенной местности, прямо с фронта, под убийственным огнем турок, батальоны быстро двинулись вперед в указанное13 им пространство; но только что они вступили в линию огня, как в одно мгновение выбыли из строя оба батальонные и почти все ротные командиры, шедшие впереди своих частей; солдаты валились как подкошенная трава, потери были ужасны; но ничто не могло остановить этих бессмертных героев! Они добежали до первых'прикрытий, до тех траншей между Копаною Могилой и Левым люнетом, которые им были указаны как цель их наступления и в которых держались еще упорно отступившие части наших Сибирцев. Заняв эти траншеи и соединившись со своими не менее пострадавшими товарищами-Сибирцами, они вместе с ними открыли по туркам жесточайший, какой только можно вообразить себе, ружейный батальный огонь. Турки остановились, не выдержали и попятились назад в занятые ими траншеи нашей первой линии; прошло каких-нибудь десять минут — четверть часа — ошеломленные огнем Малороссийцев турки опомнились, устроились под прикрытием траншей и батарейных насыпей и снова с отчаянною яростью выскочили из-за окопов и бросились в направлении к Левому люнету — минута была опять страшная, критическая, не удержись — и все бы пропало... Но из-за Левого люнета, как будто из-под земли, вдруг явились стройные ряды двух Астраханских батальонов, со своим отважным командиром бригады во главе; за ними уступом виднелись грозные колонны Суворовцев. С громким «ура», с необыкновенною быстротой и энергией удалые Астраханцы повели свою знаменитую, образцовую атаку, имевшую решительное влияние на весь ход боя. Завидя их, заслышав родное могучее «ура», Малороссийцы и Сибирцы выскочили из траншей и бросились в отчаянную, ужасную атаку! Турки, пораженные, изумленные этим дружным, общим наступлением всей нашей боевой линии, бросились в беспорядочном бегстве назад, опять к траншеям нашей первой линии, думая укрыться и удержаться там; но по пятам их наши гренадеры ворвались в те же самые траншеи, и тут закипел никаким пером неизобразимый, отчаянный рукопашный бой... Прибежали артиллеристы (геройский подвиг Миловидова), затрещала картечь, посыпались гранаты, шрапнели — и поражение турок сделалось ужасным, неотразимым! Завидев около своих траншей и в самых траншеях несчастные трупы своих героев-офицеров, обезображенные и обобранные уже догола неистовыми турками, Сибирцы и Малороссы пришли в неописанную ярость. «Нет более пардону проклятым нехристям»,— загремели наши богатыри и начали косить турок целыми рядами, словно густую траву на сенокосе... Действительно, на другой день битвы, когда я ходил и осматривал страшное поле этого сенокоса, около второй нашей батареи и в траншеях, и за траншеями нашей 5-й линейной и 2-й стрелковой роты турецкие трупы лежали огромными кучами, настоящими копнами!...

Между тем, о Малороссийцах даже не упомянуто в первых телеграммах; а ведь эти телеграммы облетели всю Россию, всю Европу.

Трестеник, 23 декабря



Кажется, из Трестеника не придется уже более писать, мы выступаем в поход на Шипку и получили уже маршрут до Габрова. Нашим Сибирцам приходится выступать в первый день праздника Рождества Христова, а нам на другой день — вот вам и праздники... Впрочем, о нашем походе вы скорее узнаете из газет нежели из моего письма; да и вообще, о ходе военных операций и о всех событиях на театре войны вы получаете сведения гораздо раньше нежели мы; так, например, вы давным-давно отпраздновали нашу победу и, пожалуй, уже забыли о Плевне, а мы только теперь начинаем получать газеты и из них узнаем якобы подробности о нашем собственном деле... Как исковеркано в газетах это блестящее, славное дело! Истинные герои дня, на своих плечах вынесшие всю тяжесть боя, оставлены в тени — неужели из-за того, чтобы показать, что не одна наша дивизия совершила великий подвиг, а весь гренадерский корпус, значит и 2-я гренадерская дивизия. Из прежних моих писем ты уже знаешь, какие именно полки участвовали в битве 28 ноября, знаешь и скорбную цифру потерь, которые понесли эти доблестные полки, и вдруг о них в телеграммах и газетах ни слова... Уж одно то, что Малороссийскому полку назначено семьдесят два Георгия, а Самогитскому — три... За что же такая награда, такое предпочтение Малороссийскому полку, неужели за то, о чем не стоило и упоминать в телеграммах? А ведь эти телеграммы облетели всю Россию...

Но случившегося не воротишь...

У нас уже начались походные сборы: на место павших лошадей покупают валов; вместо изношенных сапог шьют болгарские станки из сырых воловьих шкур шерстью вверх; прилаживают башлыки из старых, порванных шинелей и мундиров. Приказом по корпусу велено еще каждому солдату взять на себя по несколько полен дров, так как до самых Балкан страна безлесная и, может быть, придется разбивать палатки и становиться бивуаком среди открытого поля прямо на снегу.

Итак, с Богом в поход, и какой поход! Страшно подумать... Но не мы первые, не мы и последние... Гвардия, говорят, уже перевалила Балканы, отчего же и гренадерам не перешагнуть их? На дорогу мы купили семь куриц и поросенка, все это зажарим, заморозим — ив поход... Вообще, в мясной пище у нас нет и не было недостатка, только беда в том, что хлеба нет... Вот когда кстати бы пришлась твоя посылка со съестными припасами; но об ней пока ни слуху, ни духу... Пускай догоняет меня где-нибудь за Балканами, там, пожалуй, она будет еще более кстати... А полушубков и валенок из Систова не привезли, почему? Бог весть... Прощайте, молитесь и не забывайте вашего задунайского, а чрез несколько дней, может быть, и забалканского странника...

Трестеник, 26 декабря



Маршрут переменили: мы выступаем послезавтра, 28 декабря, как раз день в день чрез месяц после Плевны... Уже несколько дней, как мы совершенно готовы к походу и даже боимся, чтоб опять не отложили; уж что-нибудь одно: поход так поход, а то делается как-то скучно и тоскливо; работы никакой, и слоняемся мы из угла в угол, переливая из пустого в порожнее... Вчера, в первый день праздника Рождества Христова, мы задали здесь пир горой: обед с пирогом! Накупили в Плевне всякой всячины, даже крупитчатой муки, и состряпали пирог, якобы наш русский, родной пирог... Посмотрели бы вы на эту жалкую пародию пирога: пекли его, за неимением печей, на очаге, на угольях, и он снизу подгорел в уголь, но ничего, все были в восторге и запивали пирог шампанским.

Накануне сочельника, в ночь на 24-е, у наших хозяев-болгар случилось великое семейное горе: умер старший, семнадцатилетний сын Мико (Михаил). Часов в пять утра, как раз у окон нашей хатки, раздался резкий, пронзительный женский крик, произносивший одно имя: «Мико, Мико, мой Мико!». То кричала пораженная горем несчастная мать умершего. Крик продолжался не менее четверти часа. Ночь была светлая, лунная, морозная; слышим, мимо нашей хатки скрипят по снегу чьи-то шаги, и только что эти шаги повернули за угол хозяйской землянки, как раздался новый пронзительный крик; спать было невозможно, и я, усевшись у окна, начал наблюдать: на крик несчастной матери начали сходиться родные и соседки-женщины; каждая приходящая, приближаясь ко кричащей матери, бросалась ей на шею, и обе несколько минут кричали вместе, затем пришедшая уходила в землянку, где был умерший, а мать продолжала стоять среди двора и истерично кричать. Оказалось потом, что этот крик заменяет у болгар колокольный звон, который в наших русских деревнях употребляется как грустная повестка о каком-либо умершем. Прокричав почти целый час и собрав своим криком чуть не всех женщин Трестеника, бедная мать ушла к себе в землянку, но не более как чрез полчаса она снова вышла на двор и снова продолжительно кричала. Этот крик матери периодически продолжался до самого утра. Когда рассвело, мы увидели наверху хозяйской землянки большой воткнутый шест с повешенным на нем полотенцем; оказалось, что этот флаг означает умершего неженатого... Часов в девять я созвал своих певчих и пошел отслужить паннихиду — и хозяева наши, и собравшиеся к ним соседи и родные и удивлены, и обрадованы, и невыразимо были мне благодарны за это — у них нет обычая служить паннихиды в домах. Умерший лежал прямо на земле на разостланной рогожке; все собравшиеся женщины сидели около него также на земле, по-турецки, и кричали до хрипоты; в правой руке умершего был пучек зажженных тоненьких восковых свеч, а в левой — книжка папиросной бумаги; на ногах турецкие желтые сафьянные туфли; около головы сухие цветы и листья... После обеда пришел хозяин и усердно просил меня совершить погребение по-русски; явился старичок отец Стоян со своею убогою епитрахилью и большим Требником — единственной богослужебной книгой. Нужно тебе сказать, что у болгар по деревням при всех богослужениях не употребляется церковное пение — священник читает ектению и сам же себе отвечает на все возгласы; поэтому болгары не говорят даже: служил, отправлял, совершал богослужение, а просто: поп читал обедню, вечерню, молебен или какое-либо другое молитвословие. Так как и сами священники весьма слабо понимают наш церковно-славянский богослужебный язык, а о простых болгарах и говорить нечего, то ты можешь себе представить, какое впечатление производит на слушающих и предстоящих такая форма читанного богослужения... Своею невыносимо скучною монотонностью, своею непонятностью она не привлекает, а скорее отталкивает от себя. И действительно, болгары посещают свои храмы очень редко, неохотно и на самое короткое время, для того только, чтобы поставить свечу и затем поскорее уйти домой, так как в церкви ничто их не привлекает и не интересует... Поэтому стройное, звучное пение наших певчих, мое громкое, раздельное, понятное произношение возгласов, молитв, Евангелия, мое облачение, блестящий крест в руках, серебряное кадило — все это вместе производило на болгар сильное впечатление и видимо им нравилось. К погребению собрались почти все жители Трестеника: русский священник хоронил болгарина — событие для них невиданное и неслыханное... Когда умершего положили во гроб, мать насыпала ему в правую руку пшеницы и мелких турецких денег — галаганов, я не стал противоречить этому народному обычаю, смысл которого никто не мог мне объяснить. По возвращении с кладбища на нашем дворе разведен был большой пылающий костер, вокруг которого все возвратившиеся умывали себе руки — опять народный обычай, который не умели мне объяснить. Жалею очень, что не мог быть на обеде, на который меня приглашали — нужно было служить всенощную; наверно и за похоронным столом соблюдаются какие-нибудь народные обычаи.

Всенощную служил я в бывшей болгарской школе, в которой до сего помещались наши больные. Местные священники, отцы Нико (Николай) и Стоян (Стефан), не служили со мной, они остались на обеде... Не смею осуждать их: безысходная нищета и голод многое извиняют им... Вечер накануне Рождества Христова провели мы очень грустно, воспоминания душили до слез... Именно в праздники бывает как-то особенно тоскливо...

Обедницу и молебен в самый праздник служили мы вместе, втроем, то есть служил-то собственно я, а отцы Нико и Стоян только присутствовали, стоя рядом со мной в своих убогих епитрахилях,— более у них никаких облачений не имеется,— и в праздник, и в будни все одна и та же епитрахиль... Болгар и болгарок было очень много, но, бедные, они и креститься почти не умеют... По окончании обедницы я объяснил значение молебна, который совершается русскою церковью в первый день праздника Рождества Христова в память избавления России от нашествия французов в 1812 г. Болгары слушали мою речь с большим вниманием и любопытством; почти все они понимают по-русски, а некоторые даже говорят, хотя конечно с грехом пополам. В конце молебна, после вечной памяти императору Александру I, я произнес многолетие всероссийскому, румынскому, сербскому, черногорскому христолюбивому воинству и защитникам своего многострадального Отечества — болгарским дружинам. Это многолетие произвело на болгар сильнейшее впечатление; они не знали как и чем выразить свой восторг, заговорили громко, зашумели и, подходя ко кресту, целовали меня со слезами радости, а по выходе из школы они устроили мне целую овацию — проводили до самой квартиры с восторженными криками: «Да живей Русский Царь, да живей русский поп на многа лета!». Эта неожиданная овация сильно меня тронула. Нет, несправедливы те, кто укоряют болгар в недружелюбии к нам,— это совершенная неправда; нужно только уметь говорить и обращаться с народом, нужно уметь затронуть и вызвать его истинные чувства; а высокомерным отношением, несправедливыми укоризнами, грубостью не вызовешь конечно этих истинных народных чувств. И многим нашим неразборчивым укорителям и поносителям болгар мне хотелось бы напомнить изречение: врачу, исцелися сам... Я не бывал еще в болгарских городах, не знаю как ведут себя горожане; но сельскими жителями не мог довольно нахвалиться: болгарин прежде всего и, что важнее всего, постоянно трезвый человек; отсутствие кабаков — это величайшее счастье для болгарина и неизлечимая общественная и семейная язва для нашего русского простолюдина! От этого одного болгарин постоянно скромен, сдержан, рассудителен, миролюбив с соседями, а в своей семье — это тип доброты, мягкости, самого гуманного отношения ко всем членам семьи и, вместе с тем, это неизменно-верный супруг, всецело преданный своему домашнему очагу. Я часто заходил в семью наших хозяев, подолгу беседовал с ними, расспрашивал до мелочей, заходил в семейства, где квартировали наши врачи и офицеры, просил всех наблюдать семейную жизнь и взаимные отношения в ней, в результате, оказывалось везде, что все мы, так называемые образованные русские люди, должны были только восхищаться прекрасным строем болгарской семейной жизни. Но письмо — слишком узкая рамка. Об этом нужно бы написать целую монографию, а для этого необходимо прожить в Болгарии не два месяца, а два года, задавшись специальною задачей — изучением болгарского народа; мы же пришли сюда далеко не с такими задачами и целями. Прощай, жди писем из похода...



210-й гренадерский Малороссийский фельдмаршала графа Румянцева-Задунайского полк.
3Штабс-капитан 9-го гренадерского Сибирского полка, командир 2-й стрелковой роты.
4Майор 10-го гренадерского Малороссийского полка, начальник стрелков.
5Охотник, вольно-определяющийся 9-го Сибирского полка.
6Майор Сибирского полка, начальник стрелков.
7Подполковник Малороссийского полка, командир 1-го батальона.
8Ротный командир того же батальона.
9Майор 11-го гренадерского Фанагорийского, князя Суворова полка, начальник стрелков.
10Офицер Малороссийского полка.
11Что сталось с ним — не знаю; его предсмертное завещание я старался исполнить: был в Варшаве, расспрашивал, наводил справки в полиции, в адресном столе: фамилии Пржеславских не оказалось в городе.
12Бывший командир 9-го гренадерского Сибирского полка, полковник Василий Карлович Водар, ныне умерший в чине генерал-майора.
13Указывал и направлял их сам начальник дивизии — невозмутимый герой этого дня, среди пуль и гранат он распоряжался этим кровавым делом с истинно-ледяным хладнокровием.

<< Назад   Вперёд>>