1

Крымская война является одним из переломных моментов в истории международных отношений и в особенности в истории внутренней и внешней политики России.

В настоящей работе я пытаюсь осветить — на основании как архивных неопубликованных и опубликованных источников, так и существующей литературы — некоторые стороны дипломатической и общей истории войны 1853—1856 гг., которые мне кажутся сравнительно слабо разработанными.

Раньше чем приступить к последовательному рассказу о начале, ходе и о конце этой войны, я счел уместным предпослать изложению несколько слов о том, при какой дипломатической обстановке возник этот кровавый конфликт; как смотрели на эту войну представители различных общественно-политических течений в Западной Европе и России; каким рисовалось современникам внутреннее положение России в рассматриваемый момент. В этом введении лишь намечены вкратце некоторые проблемы, о которых обстоятельнее придется говорить в дальнейшем.

Целеустремленные старания новейшей английской (Темперлей, Гендерсон, Виллами и др.), американской (Пурьир), отчасти французской и немецкой историографии исказить самую постановку вопроса о «виновниках» Крымской войны вынуждают нас тут же, в этом сжатом введении, коснуться и этой проблемы.

В том, что Николай I был непосредственным инициатором дипломатических заявлений и действий, поведших к возникновению войны с Турцией, не может быть, конечно, сомнений. Царизм начал и он же проиграл эту войну, обнаружив свою несостоятельность и в дипломатической области, и в организации военной обороны государства, страдавшего от технической отсталости и от общих последствий господства дворянско-феодального крепостнического строя. Однако война была агрессивной не только со стороны царской России. Турецкое правительство охотно пошло на развязывание войны, преследуя определенные агрессивные реваншистские цели — возвращение северного побережья Черного моря, Кубани, Крыма. Позднейшие деятели — и откровенный Энвер-паша, и тонкий лукавец Ататюрк — могли бы в некотором отношении назвать кое-кого из турецких дипломатов 1853—1856 гг. своими духовными предками. Война оказалась грабительской с обеих сторон, если судить по мотивам, руководившим «политикой далекого прицела» обоих противников.

Но были ли дипломатические, а потом и военные выступления Англии и Франции продиктованы, как упорно до сих пор пишут публицисты и историки этих стран, одним лишь желанием защитить Турцию от нападения со стороны России? На это должен быть дан категорически отрицательный ответ. Обе западные державы имели в виду отстоять Турцию (и притом поддерживали ее реваншистские мечтания) исключительно затем, чтобы с предельной щедростью вознаградить себя (за турецкий счет) за эту услугу и прежде всего не допустить Россию к Средиземному морю, к участию в будущем дележе добычи и к приближению к южноазиатским пределам. Обе западные державы стремились захватить в свои руки и экономику, и государственные финансы Турции, что им полностью и удалось в результате войны; обе деятельно между собой конкурировали и враждовали после Крымской войны (а отчасти даже и во время самой войны), взапуски стараясь обогнать друг друга на путях систематического обирания турецкой державы. У обеих западных держав были еще и другие разнохарактерные, большие цели, и на жестокий промах русской дипломатии и Пальмерстон, и Наполеон III посмотрели как на счастливый, неповторимый случай выступить вместе против общего врага. «Не выпускать Россию из войны»; изо всех сил бороться против всяких запоздалых попыток русского правительства, — когда оно уже осознало опасность начатого дела, — отказаться от своих первоначальных планов; непременно продолжать и продолжать войну, расширяя ее географический театр, — вот что стало лозунгом западной коалиции. И именно тогда, когда русские ушли из Молдавии и Валахии и уже речи не могло быть об угрозе существованию или целостности Турции, союзники напали на Одессу, Севастополь, Свеаборг и Кронштадт, на Колу, Соловки, на Петропавловск-на-Камчатке, а турки вторглись в Грузию. Британский кабинет уже строил и подробно разрабатывал планы отторжения от России Крыма, Бессарабии, Кавказа, Финляндии, Польши, Литвы, Эстонии, Курляндии, Лифляндии. Вдохновитель всех этих планов, «воевода Пальмерстон», иронически воспетый в русской песенке, «в воинственном азарте… поражает Русь на карте указательным перстом», а его французские союзники уже начинают сильно беспокоиться, наблюдая рост аппетита увлекающегося милорда.

Такова картина настроений союзников во всю вторую половину войны. Тем-то и дорог Пальмерстон новейшему историку Крымской войны Гендерсону, что «Пальмерстон был хорошим англичанином, работающим для национальных целей… Его национализм был не принципом, а страстью, со всем тем хорошим и дурным, что происходит от страсти»[1].

Иностранные историки предпочитают скромно умалчивать об этих безудержно захватнических планах Пальмерстона, Наполеона III, подоспевшего к дележу добычи австрийского министра Буоля, уже направлявшегося на Тифлис Омер-паши.

Тяжкая война покрыла новой славой русское имя благодаря воинскому искусству, беззаветной храбрости и горячей любви к родине Нахимова, Корнилова, Истомина, Васильчикова, Хрулева, Тотлебена, 16 тысяч нахимовских матросов, из которых было перебито 15 200 человек, десятков тысяч солдат, легших костьми в Севастополе и вокруг Севастополя.

За тяжкие перед народом преступления и политику царизма пришлось расплачиваться потоками крови самоотверженных русских героев на Малаховом кургане, у Камчатского люнета, на Федюхиных высотах. Все сказанное выше об истинном характере «бескорыстия» неприятельской коалиции ничуть, конечно, не смягчает губительной роли Николая и николаевщины в трагической истории Крымской войны.

Если бы пришлось в немногословной формуле определить роль русского правительства, русской дипломатии, русского политического и военного правящего механизма в истории Крымской войны, то вполне законно было бы сказать: царизм, как уже мы отметили выше, начал и проиграл эту войну. Инициативная роль Николая I во внезапном обострении восточного вопроса в 1853 г. после январских разговоров царя с сэром Гамильтоном Сеймуром не подлежит никакому сомнению, так же как не подлежит оспариванию несправедливый, захватнический характер войны против Турции, которую начал царь, отдав приказ о занятии русскими войсками Молдавии и Валахии в июне 1853 г. Конечно, Николай и во внешнеполитических своих действиях никогда не забывал, что он, помимо всего прочего, «первый петербургский помещик», как он с удовлетворением хвалился. Заинтересованность крупных землевладельцев крепостнической империи в расширении и обеспечении экспортной торговли на южных и юго-восточных границах России, на Балканском полуострове, на всем турецком Леванте была фактом очевидным и совершенно неоспоримым. Предприятие, казалось при этом, облегчалось некоторыми счастливо складывавшимися обстоятельствами. С одной стороны, безмерно преувеличивалось значение религиозного фактора: православное вероисповедание болгар, сербов, греков, сирийцев, молдаван и валахов, т. е. большинства населения тогдашней Турецкой империи, порождало и крепило в этом населении мысль о помощи и защите против возможных турецких насилий и притеснений. С другой стороны, общность славянского происхождения сербов и болгар с русским народом, казалось, обещала России деятельную поддержку в предстоявшей борьбе. Правда, вплоть до революции 1848 г. все эти расчеты на православных славян сильно осложнялись и спутывались существенными соображениями: Австрия, столь необходимая Николаю для успешной борьбы против революционных движений и даже просто прогрессивных стремлений во всей Европе, враждебным оком смотрела на какие бы то ни было русские поползновения установить хотя бы даже только культурную связь с балканскими славянами, боясь глубокого проникновения России, грозившего целости Габсбургской державы. Но после 1848—1849 гг. Николаю уже представлялось, что с Австрией и ее настроениями и противодействием особенно считаться не приходится. И увлекавшийся поэт Тютчев уже стал восклицать, что русский царь падет ниц, молясь богу в храме св. Софии, и встанет «как всеславянский царь».

Мы увидим дальше, какую решающую роль в действиях царской дипломатии сыграло это крепко засевшее в голове Николая представление о том, что революционные события, потрясавшие Европу в 1848—1849 гг. и окончившиеся в очень значительной степени, как он воображал, только благодаря его вмешательству, надолго обессилили все европейские державы, кроме Англии. Итак, нужно лишь сговориться с Англией, дать ей отступного, чтобы не мешала. Путь свободен!

Расчеты Николая оказались с самого начала глубоко ошибочными. Основная ошибка заключалась прежде всего в недооценке сил и возможностей тех западноевропейских стран, которые могли оказаться в союзе с Турцией, что на самом деле и случилось.

Опасность грозила с трех сторон, от трех держав, которые непременно должны были встать на пути русской дипломатии, как только окончательно выяснится характер намерений царя относительно Турции, — со стороны Англии, Франции и Австрии. Но Николай, проявлявший известную осторожность в течение всего своего царствования в делах Ближнего Востока и считавшийся с прямым или скрытым противодействием этих трех держав, к моменту, когда в январе 1853 г. он внезапно решил открыть свои карты перед Гамильтоном Сеймуром, совершенно сознательно перестал принимать в расчет Францию и Австрию и убедил себя в том, что для достижения своих целей ему следует лишь полюбовно сговориться с Англией, согласиться на компенсацию в ее пользу за счет владений той же Турции, и тогда ни Франция, ни Австрия и никто вообще в Европе и голоса не посмеет подать против соглашения самой могучей сухопутной державы с самой сильной державой морской.

В этом расчете были три непоправимые ошибки: относительно Англии, относительно Франции и относительно Австрии.

Англия не пошла на царские предложения не вследствие бескорыстного желания «спасти» Турцию, как об этом лгали в 1853—1856 гг. ее дипломаты и продолжают лгать ее историки. Предложения царя показались кабинету Эбердина, в котором наибольший вес имел голос Пальмерстона, явно невыгодными и опасными. Утверждение влияния России в Молдавии, Валахии, Сербии, Болгарии, Греции, переход в ее руки проливов и Константинополя слишком мало компенсировались приобретением Египта и Крита и даже всего Архипелага, хотя о нем пока и речь еще не заходила. А кроме того, разложение Турецкой империи влекло за собой рано или поздно переход части или всей Малой Азии, сопредельной с Кавказом, в русские руки.

Решительный отказ Англии последовал немедленно.

Вторая ошибка в расчетах Николая, не менее губительная, касалась предполагавшейся позиции Франции в предстоящей борьбе.

Николай, как и правящие круги России, привык к мысли, что после падения наполеоновской империи ни одно французское правительство не хотело бы вести агрессивной политики против России и не могло бы это сделать, если бы даже и пожелало. В особенности царь удостоверился в слабости французских военных сил за время царствования Луи-Филиппа. Еще в первые недели после внезапного июльского государственного переворота 1830 г. Николай носился с мыслью о вооруженной интервенции, посылал Орлова в Вену, Дибича в Берлин, наводил справки при дворах, но очень уж скоро (даже еще до начала ноябрьского восстания в Польше) отказался от мысли о восстановлении династии Бурбонов. Но когда Луи-Филипп утвердился на престоле и когда он, мнимый «король баррикад», стал всячески угождать царю и доказывать своим поведением, что очень хотел бы, подобно прочим европейским малым и большим державцам, опереться на николаевскую Россию в борьбе против республиканцев и социалистов, то Николай совсем перестал с Францией считаться. Февральская революция, низвергшая ненавистного царя Луи-Филиппа, тем не менее испугала его, и только после поражения рабочих в страшные июньские дни 1848 г. царь окончательно успокоился. Хребет революции сломлен, но, конечно, и Кавеньяк, и избранный 10 декабря 1848 г. президентом принц Луи-Наполеон Бонапарт и не подумают бороться с ним, всемогущим борцом против революции, бдительным стражем порядка! Пришло и 2 декабря 1851 г., встреченное с восхищением в Зимнем дворце. Ночной налет, покончивший со Второй республикой, молодецкий расстрел генералом Сент-Арно безоружной толпы зрителей на больших бульварах — все это очень понравилось царю. И хотя дальше последовали некоторые неприятности и принц-президент предпочел переехать из Елисейского дворца в Тюильри и принять, к неудовольствию царя, императорский титул, но это не причиняло особого беспокойства. Ясно, что новый император озабочен внутренними делами, что у него забот по горло и что этих забот об укреплении престола хватит на много лет. Где уж тут пускаться во внешние войны из-за далекого Константинополя. Военные силы нового императора после всех этих потрясений, пожалуй, еще меньше заслуживают серьезного учета, чем силы Луи-Филиппа.

Николай не принял в расчет ни больших торговых и финансовых интересов крупной французской буржуазии в Турции, ни выгодности для Наполеона III, в династических интересах, отвлечь внимание французских широких народных слоев от внутренних дел к внешней политике, ни стремления его, предпринимая войну, выполнить одно из основных своих намерений, так хорошо сформулированное Чернышевским (по поводу создания Наполеоном III императорской гвардии): вся армия должна была уподобиться гвардии, которая предназначалась «служить корпусом преторианцев, верность которых упрочивал он себе привилегиями и наградами». Закалить армию в далекой, победоносной войне, окончательно сделать ее исправным и беспощадно действующим орудием деспотической власти, одурманить ее фимиамом шовинистической похвальбы — все это отвечало в точности прямым целям удачливого узурпатора. И если Англия считала успех обеспеченным, если в нападении на русскую территорию на ее стороне будет Франция, то и Наполеон III, и его министры Морни, Персиньи, Друэн де Люис тоже убеждены были в конечной победе, если с ними будет Англия.

Николай и его канцлер Нессельроде успокаивали себя надеждой, что «никогда Наполеон III не вступит в союз с англичанами», смертельными врагами его дяди, Наполеона I. На всю фантастичность подобных надежд глаза царской дипломатии раскрылись слишком поздно. В том-то и дело, что после торжества реакции во Франции Луи-Наполеон гораздо меньше нуждался в поддержке северного «жандарма Европы», чем король Луи-Филипп, а после окончательного поражения чартизма и при улучшившейся торгово-промышленной конъюнктуре Николай I в 1853—1854 гг. стал гораздо менее нужен Эбердину, чем в 1844 г., когда он с распростертыми объятиями и умильными комплиментами был принят в Виндзоре Викторией и тем же лордом Эбердином.

Наиболее неожиданным и поэтому крайне болезненно переживавшимся оказался провал расчетов и надежд царя и Нессельроде на Австрию. Давно ли австрийский фельдмаршал Кабога валялся в ногах у князя Паскевича, умоляя его спасти Австрию от полной гибели? Давно ли юный император Франц-Иосиф публично, на торжественном приеме в Варшаве, изогнувшись в три погибели, целовал руку царя, вымаливая помощь против венгерской революции?

Николай открыто заявлял (например, английскому послу Гамильтону Сеймуру), что он Австрию даже и во внимание не принимает при обсуждении вопроса о Турции. Осмелится ли она перечить своему благодетелю, своему «бескорыстному» другу и спасителю? Нессельроде уверял, что не посмеет. Нессельроде сорок лет подряд уверял сначала Александра I, а потом Николая I, что истинный монархический дух крепок только в Австрии и России и никогда эти две державы не могут идти розно, потому что это было бы только на руку «субверсивным элементам», революционерам всех национальностей и прежде всего полякам. Но и помимо всего, ведь Николай помнил, что в 1849 г. немногочисленные венгерские инсургенты жестоко колотили австрийскую армию почти всюду, где они ее встречали. Значит, говорить о возможности для Австрии выступить против России не приходится, даже если бы у австрийского императора хватило коварства и неблагодарности подписать такой приказ. Значит, со стороны Австрии никаких осложнений ожидать нельзя, и все обстоит благополучно.

И, однако, тут все обстояло именно совершенно неблагополучно. Царь и тут игнорировал факты, имевшие решающее значение. Уже отторжение от Турции Бессарабии в 1812 г. и усилившееся влияние России в Молдавии и Валахии в 1829 г., после Адрианопольского мира, тревожили Австрию. Эти события наносили немалый ущерб ее торговым интересам на Дунае, лишали ее дешевого и всегда обильного резерва хлеба и сельскохозяйственных продуктов и сокращали восточный рынок сбыта товаров. А помимо этих серьезных экономических причин, существовали политические соображения, поселявшие в правящих сферах венского двора и кабинета большую тревогу. Присоединение в том или ином виде к Российской империи Сербии, Болгарии, Молдавии, Валахии, Галлиполи с Константинополем грозило Австрии обхватом русскими силами с востока, с севера, с юго-востока и с юга и потерей политической самостоятельности. Мало того, славянские народы самой Австрии — чехи, словаки, хорваты, русины, поляки — не могли бы остаться покорными верноподданными Габсбургского дома при таких переменах, и Австрийской империи грозил бы распад. Меттерних всегда этого боялся, его преемник Шварценберг — также, преемник Шварценберга по управлению министерством иностранных дел — тоже.

Тут снова повторилось то же, что было отмечено нами, когда мы говорили об Англии и Франции: в 1853—1854 гг. Николай был несравненно менее нужен Австрийской империи, чем в 1849 г., когда фельдмаршал Кабога орошал слезами ботфорты князя Паскевича. И все по той же причине: революционное движение было уже подавлено, новых вспышек не ждали, руки у Франца-Иосифа были развязаны. Мало того. Если бы даже и могло иметь хоть какое-нибудь значение «чувство благодарности» за спасение, то отдаться таким нереальным сентиментальностям нельзя было бы. Наполеон III, пока намеками и обиняком, уже давал понять Вене, что сохранить нейтралитет Австрия не сможет и что в случае какой-либо «двуличной» политики она рискует быть жестоко наказанной, ибо ему, Наполеону III, крайне легко натравить на Австрию Сардинское королевство и помочь сардинскому королю Виктору-Эммануилу выгнать вон австрийские войска из Ломбардии и Венеции. Все это в конце концов и заставило Австрию стать на сторону союзников. И всего этого совершенно не предвидел Николай.

Эта внезапная (для него) «измена» Австрии, заметим кстати, была так опасна, что царь сделал все, что мог, пошел на жертвы, о которых вовсе никогда раньше и не помышлял, лишь бы оградить себя от флангового удара со стороны австрийской армии.

В то самое время, когда славянофилы выражали радостные надежды и предчувствия грядущего освобождения славян от турок, от австрийцев и уже наперед восхищались торжеством православия над католицизмом в вековой борьбе за «славянскую душу», Николай I писал Францу-Иосифу 30 мая 1853 г.: «Я бы желал, чтобы, когда я займу княжества (Молдавию и Валахию — Е. Т.), ты сделал бы то же самое с Герцеговиной и Сербией»[2].

Но ничего из этого не вышло. Было уже слишком поздно. Франц-Иосиф, взвесив выгоды и невыгоды подобной комбинации, за которой последовали бы репрессалии со стороны Наполеона III, отказался от подарка и не стал на сторону царя.

Царское правительство начало и вело эту войну, находясь во власти самых губительных заблуждений и теша себя иллюзиями, обманываясь и относительно своей силы, и относительно силы врагов, и относительно надежности и преданности «друзей».

Напомним теперь вкратце, как смотрели на это великое столкновение представители главных течений политической мысли на Западе и в России.

* * *

Общественное мнение в Западной Европе в своем отношении к завязавшейся кровавой борьбе резко разделилось на два лагеря.

Николаю и официальной России сочувствовало небольшое меньшинство — консерваторы всех мастей: аристократия Австрии, Пруссии, Швеции, Дании, Голландии, Испании, всех государств Италии, кроме, конечно, Сардинского королевства. В Англии и Франции реакционеры, можно сказать, скорбели душой, что их странам приходится воевать против слишком зарвавшегося жандарма Европы, но, конечно, желали все-таки полной победы своим правительствам.

Подавляющее большинство буржуазного класса, представленное конституционно-либеральными течениями и партиями, определенно ненавидело Николая и в Австрии, и в Германии, и во всех других странах как главу и самый могущественный оплот всеевропейской реакции, как решительный тормоз всякого прогресса. О либеральной буржуазии Англии и Франции нечего, конечно, и говорить.

Наконец, представители только что побежденных революционных партий, республиканцев и социалистов, повсеместно твердо верили в будущее поражение николаевской России, заранее горячо его приветствуя.

Революционер Барбес восторженно писал из тюрьмы о войне Франции против северного деспота. Его письмо, перехваченное тюремной администрацией, дало Наполеону III повод амнистировать Барбеса (что очень того оскорбило). Даже узурпатора Бонапарта, задушившего 2 декабря 1851 г. французскую республику, революционеры Франции и всей Европы меньше боялись и не так яростно ненавидели, как Николая. Подавление венгерской революции войсками Паскевича в 1849 г. еще стояло у всех перед глазами и взывало к отмщению. То, что самый грозный враг освобождения народов от абсолютизма и от феодальных пережитков сидит в Петербурге, являлось в годы, предшествовавшие взрыву Крымской войны, повсеместно признанной аксиомой.

Горячо желали поражения реакционного царизма основоположники марксизма.

Маркс и Энгельс страстно интересовались Крымской войной и следили за военными событиями, хотя им приходилось пользоваться скудными и часто лживыми корреспонденциями английских газет с театра военных действий, потому что никаких иных источников фактической информации о войне в 1853—1856 гг. у них долгое время не было. Удивительно, как им часто удавалось тогда же, сразу, прекрасно разбираться в клубке противоречий, вымыслов, сознательных и бессознательных извращений и фактических ошибок, которые в этом «патриотическом» газетном материале были таким характерным явлением. Французская пресса, либо бонапартистская в подавляющем большинстве, либо задавленная свирепой цензурой, прочно утвердившейся после переворота 2 декабря 1851 г., была еще несравненно хуже английской, и ею Маркс и Энгельс пользовались лишь в очень редких случаях.

Но для нас важнее всего, конечно, общие воззрения, историко-философский анализ основоположников марксизма, на глазах которых развертывалась крымская трагедия.

Ограничимся здесь лишь характеристикой основных умозаключений, к которым они пришли.

Следует начать с того, что самое столкновение великих держав именно из-за восточного вопроса вовсе не было для Маркса и Энгельса неожиданностью. Они давно уже установили, во-первых, что всякий раз, когда Николай сколько-нибудь успокаивается касательно революционных движений в Европе, он стремится в том или ином виде поднять вопрос о наследии «больного человека», т. е. о разделе Турции. Во-вторых, Маркс и Энгельс были убеждены, что ни Англия, ни Австрия не могут равнодушно смотреть на тот экономический ущерб и те политические опасности, которые грозят их интересам, если «петербургский деспот» станет султаном в Константинополе и присоединит к своим владениям Балканский полуостров и Малую Азию.

В-третьих, Маркс и Энгельс, давшие такой глубокий, исчерпывающий анализ 2 декабря 1851 г., никогда не испытывали отчаяния после гибели французской республики, какое пережили многие другие представители европейской революционной общественности (например, Герцен). Почему? Потому что они уже очень скоро, в 1852 и начале 1853 г., почувствовали, что оба самодержца — петербургский и парижский, старый «жандарм Европы» и новый жандарм Франции — непременно столкнутся и что речь идет вовсе не о ключах от Вифлеемского храма и не о том, какая должна быть в этом храме водружена звезда — католическая или православная. Речь идет об экономических интересах французской буржуазии на Леванте, требовавших спасти Турцию от гибели, и о династических выгодах самого Наполеона III, о возможности покрыть «военными лаврами» новую империю, взять реванш за 1812 год и, главное, воевать в союзе с Англией и, может быть, также в союзе с Австрией, т. е., значит, с максимальными шансами на победу.

А с точки зрения интересов европейской революции для Маркса и Энгельса раньше, чем для других, было вполне ясно, что кто бы из этих двух самодержцев ни пал, революция от этого только выиграет. Поэтому они приветствовали надвигавшийся конфликт. Но так как они считали самодержавие Николая I более сильным и, главное, более прочным оплотом реакции, чем скоропалительно созданный только что авантюристический режим нового французского императора, то они всей душой, прежде всего, желали поражения именно николаевской, крепостнической России. В сокрушении николаевщины революционная общественность того времени усматривала окончательный, бесповоротный провал всего того, что еще удержалось от обветшавших идеологических и политических традиций Священного союза.

Но не у всех представителей европейской революционной мысли хватало прозорливости и последовательности, чтобы, подобно Марксу и Энгельсу, в течение всей войны с удовлетворением отмечавших дипломатические и военные неудачи царизма, в то же время правильно оценивать по достоинству и таких «друзей прогресса», как Пальмерстон, активнейший представитель наиболее алчных и воинствующих слоев крупной английской буржуазии, или как Наполеон III, ставленник реакционных кругов города и деревни, и т. п. То, что речь идет не о «защите» Турции, но о споре из-за добычи между хищниками, которым не удалось договориться о «полюбовном» разделе этой страны и которые опасаются главным образом лишь того, как бы кому-либо не перепало при разделе больше, чем другим, — Марксу и Энгельсу также было вполне ясно. Их замечательный публицистический талант необыкновенно ярко проявлялся, когда им приходилось язвительно обличать все лицемерие этих мнимых благородных защитников Турции и борцов за Европу вроде Наполеона III, или Пальмерстона с Викторией, или генерала Сент-Арно, прославившегося тем, что он удушал дымом загнанных в пещеры несчастных арабов при завоевании Алжира французами. Очень характерно, что Маркс и Энгельс сквозь густую мглу шовинистических выдумок англичан и французов распознавали и отдавали должное упорству и храбрости русских войск, так блестяще и так долго отражавших яростные атаки прекрасно вооруженного и многочисленного неприятеля. Конечную неудачу царской России в этой тяжелой войне Маркс и Энгельс, в согласии со своей основной точкой зрения, приветствовали как явление, при данных обстоятельствах благоприятствующее политическому и социальному прогрессу, несмотря на такие побочные последствия, как упрочение бонапартовского трона и усиление капиталистической реакции в Англии. Основоположники марксизма понимали, конечно, и выражали, не обинуясь, что и Пальмерстон и Наполеон III дерутся против ставшей, с их точки зрения, опасной для их экономических и политических интересов внешней политики Николая I, но вовсе не против царизма как системы, не против николаевщины, не против жандармских функций русского самодержавия. И Маркс даже иной раз прислушивался к словам публициста Дэвида Уркуорта, обвинявшего Пальмерстона в нечистой игре, в дипломатическом двурушничестве, в каком-то тайном потворстве интересам царской дипломатии. Хотя Маркс не поддержал в конце концов Уркуорта, но никогда все-таки он не верил искренности Пальмерстона, когда тот либеральничал, разглагольствуя о пороках русского политического строя.

Изучение статей и корреспонденции Маркса и Энгельса показывает замечательную остроту и тонкость аналитического ума обоих мыслителей. Их анализ сплошь и рядом отметает прочь густой слой лжи английских корреспондентов и умеет подводить поближе к правде. Особенно ярко это проявлялось, когда Марксу и Энгельсу приходилось сталкиваться с систематическим замалчиванием русских военных подвигов.

Достаточно вспомнить, например, как правильно они оценили русскую победу 6 (18) июня 1855 г., когда осажденные блестяще отбили неприятельский общий штурм. Изучая эти статьи и корреспонденции, можно оценить по достоинству гениальность обоих авторов. При самых невыгодных условиях, имея крайне мало независимого фактического материала для проверки и корректирования всего того, что ежедневно преподносилось по телеграфу и почтой читателям большой британской прессы, они в ряде случаев отказывались принимать не только освещение сообщаемых фактов, но даже и допускать их точность и реальность.

Обращаясь от корифеев марксизма к представителям русской политической мысли, мы должны отметить, что больше всех волновались по поводу событий начала войны славянофилы. Одни из них искренно восторгались демагогически пущенной в оборот правительством идеей «освобождения славян», другие бредили завоеванием Царьграда, третьи все же считали (особенно с середины 1854 г.), что николаевщина не может не проиграть войны. Конечно, никто из них никогда и не думал, что Англия и Франция в самом деле «защищают» Турцию. И в этом они были совершенно правы.

По существу дела к вопросу об «освобождении» славян Николаем I, как и к вопросу о «защите независимости Турции» Пальмерстоном и Наполеоном III, применима формула Ленина, высказанная им по поводу разговоров об освобождении и защите «малых наций» при взрыве войны 1914 г.: «Самым распространенным обманом народа буржуазией в данной войне является прикрытие ее грабительских целей „национально-освободительной“ идеологией. Англичане сулят свободу Бельгии, немцы — Польше и т. д. На деле… это есть война угнетателей большинства наций мира за укрепление и расширение такого угнетения»[3]. И буржуазия Англии и Франции и дворянско-феодальная русская монархия в 1853—1854 гг. стремились лишь прикрыть обманными фразами своекорыстные цели.

Нелогичность славянофилов заключалась лишь в том, что они долго не желали признать, что Николай Павлович столь же «искренно» печется о свободе славян, как Наполеон III я Пальмерстон о независимости Турции.

Многие из славянофилов тогда считали все-таки николаевщину злом, совершенно непереносимым.

Славянофил А. И. Кошелев пишет в своих изданных за границей воспоминаниях: «Высадка союзников в Крыму в 1854 году, последовавшие затем сражения при Альме и Инкермане и обложение Севастополя нас не слишком огорчили, ибо мы были убеждены, что даже поражение России сноснее для нее и полезнее того положения, в котором она находилась в последнее время. Общественное и даже народное настроение, хотя отчасти бессознательное, было в том же роде»[4].

Вера Сергеевна Аксакова была настроена глубоко пессимистично к концу войны: «Положение наше — совершенно отчаянное, — писала она и признавала николаевщину более страшным врагом России, чем внешнего неприятеля. — Не внешние враги страшны нам, но внутренние, наше правительство, действующее враждебно против народа, парализующее силы духовные». И по поводу смерти Николая эта умнейшая из всех детей Сергея Аксакова находит строки, почти совпадающие с герценовскими. Герцен радовался, что это «бельмо снято с глаз человечества», а Вера Сергеевна пишет: «Все невольно чувствуют, что какой-то камень, какой-то пресс снят с каждого, как-то легко стало дышать…»

«Либерализм» славянофилов был, впрочем, таким легоньким и слабо державшимся, что его уже через полгода после смерти Николая начало сдувать, и Хомяков, таким грозным Иеремией выступавший в начале войны, уже начал беспокоиться и писал другому «либеральному» славянофилу, Константину Аксакову, что «дела принимают новый оборот, но оборот также небезопасный», так как западники («запад») могут «встрепенуться» и «что же тогда?»

Иван Киреевский скорбел искреннее и глубже, чем всегда неколько актерствовавший Хомяков, и прямо заявлял Погодину, что если бы не крымское поражение, то Россия «загнила бы и задохлась». Да и сам Погодин, поклонник самодержавия, перестал мечтать о Константинополе и заговорил в своих «Записках» и речах в тоне либерального негодования на николаевщину, потерпевшую поражение.

К концу войны славянофильская «оппозиция», однако, уже решительно переставала удовлетворять даже самых умеренных, самых аполитичных людей, бывших до той поры довольно близкими к ней. «Давно уже добирался я до этого вонючего, стоячего болота славянофильского. Чем скорее напечатаете мою критику, тем лучше; чтоб не дать много времени существовать такой дряни безнаказанно, надо скорее стереть ее с лица земли», — в таком тоне писал о книге К. С. Аксакова известный ученый, филолог Буслаев 10 июня 1855 г. издателю «Отечественных записок» А. А. Краевскому. А спустя некоторое время он, разгромив также Хомякова, пишет: «Нынешнее лето… мне посчастливилось поохотиться за славянофильской дичью. Думаю, что мои две критики, одна за другой, несколько всколышат это вонючее болото, которое считали глубоким только потому, что в стоячей тине не видать дна»[5].

Официальная пропаганда идеи «освобождения» балканских славян и близкая к ней в некоторых отношениях славянофильская программа вызывала в представителях тогдашнего западничества еще большее раздражение, чем в людях типа Буслаева.

Начинавшего тогда, известного впоследствии историка С. М. Соловьева в литературных и ученых кругах Москвы и Петербурга в конце 40-х годов причисляли к западническому лагерю, хотя он был одинаково близок и с Грановским, и с Кавелиным, и с Хомяковым. На самом деле он не принадлежал ни к тому, ни к другому лагерю, но Крымская война сильно заострила его критическое и вполне отрицательное отношение к режиму. «Надвигалась страшная туча над Николаем и его делом, туча восточной войны. Приходилось расплатиться за тридцатилетнюю ложь, тридцатилетнее давление всего живого, духовного, подавление народных сил, превращение русских людей в палки… Некоторые утешали себя так: тяжко! всем жертвуется для материальной, военной силы; но по крайней мере мы сильны, Россия занимает важное место, нас уважают и боятся. И это утешение было отнято…» При таком настроении люди, подобные Соловьеву, переживали довольно мучительную душевную драму: «В то самое время, как стал грохотать гром над головою нового Навуходоносора, когда Россия стала терпеть непривычный позор военных неудач, когда враги явились под Севастополем, мы находились в тяжком положении: с одной стороны, наше патриотическое чувство было страшно оскорблено унижением России, с другой, мы были убеждены, что только бедствие, и именно несчастная война, могло произвести спасительный переворот, остановить дальнейшее гниение; мы были убеждены, что успех войны затянул бы еще крепче наша узы, окончательно утвердил бы казарменную систему; мы терзались известиями о неудачах, зная, что известия противоположные приводили бы нас в трепет»[6].

Живший в Лондоне Герцен, страстно ненавидевший николаевский режим, конечно, знал, что военный провал царизма может стать началом какого-то большого сдвига в русском обществе, и это несколько смягчало живо ощущавшуюся им скорбь по поводу страданий русского крестьянина, матроса, солдата, которые являлись первыми жертвами военных поражений. И с душевной болью он думал о войне. Революционер Герцен верил в народную Россию и страдал от бессильного гнева, думая о бедствиях и унижениях, которые терпит русский народ от последствий бесконтрольного хозяйничанья царя и его слуг в области внешней и внутренней политики. Вера в могучие силы и беспредельные возможности, таящиеся в русских народных массах и ждущие, когда настанет час освобождения, никогда не покидала его.

Герцен глядел на войну издалека, из Лондона. Его любимый друг Грановский многое наблюдал совсем вблизи и переживал Крымскую войну болезненно тяжело. Можно смело сказать, что эти переживания надломили его жизненную силу, жестоко отозвались на сопротивляемости его и без того некрепкого организма и ускорили смерть сорокадвухлетнего человека. Грановский очень мрачно смотрел на начало и на возможные перспективы разгоревшегося пожара.

В рукописной записке Т. Н. Грановского, писанной в январе 1855 г., автор решительно отвергает якобы религиозный и освободительный характер Крымской войны: «…ужели мы пойдем на освобождение угнетенных в Турции, когда у нас у самих все общественное устройство основано на том же начале, тогда как наша же Польша страдает под бременем ненавистного ига?»

Цель войны «чисто политическая — расширение русского владычества на востоке». Грановский дальше говорит, что в один год Россия потеряла в Европе всех своих союзников и лишилась надолго возможности восстановить свое влияние на Востоке. Чтобы привлечь славян на свою сторону, «Россия должна поднять революционное знамя, а для этого нужно носить революционное начало в самом себе, для этого нужно нам обновиться с головы до ног, преобразовать все общественные учреждения, освободить Польшу, отказаться от своего прошедшего и пойти по совершенно новой дороге». Но этого автор не ждет, конечно, от правительства: «Грустно взглянуть на настоящее положение России. Эта великая страна, еще недавно стоявшая на верху славы и могущества, в два года приведена в самое печальное состояние. Она окружена врагами, во главе ее стоит тупое, самовластное и невежественное правительство; народ приуныл, веры и патриотического энтузиазма в нем нет, да и может ли он быть, когда приходится даже бояться успехов русского оружия из опасения, чтоб это не придало правительству еще более силы и самоуверенности». Всюду беспорядок, воровство, ужасающие злоупотребления, нелепости в дипломатии, ошибки в ведении военных действий. «Двадцатидевятилетний гнет совершенно убил прежнюю любовь и доверие народа к своему правительству. Но всего более к этому способствовала настоящая война. Она окончательно разорвала союз царя с народом, она опозорила это царствование… Будем надеяться, что тяжелое испытание не пройдет даром, что урок послужит нам на пользу; будем надеяться, что Россия, обновленная несчастьями, почувствует в себе новые силы и сумеет выйти из того печального и унизительного состояния, в котором находится теперь»[7].

За несколько недель до смерти Грановский написал Кавелину письмо, в котором с гневом и раздражением говорил об отсутствии патриотизма, о своекорыстии многих и многих дворян и о безропотном, самоотверженном поведении крестьянской массы: «Был свидетелем выборов в ополчение. Трудно себе представить что-нибудь более отвратительное и печальное. Я не признавал большого патриотизма и благородства в русском дворянстве, но то, что я видел в Воронеже, далеко превзошло мои предположения. Богатые или достаточные дворяне без зазрения совести откупались от выборов… и притом, такая тупость, такое отсутствие понятий о чести и о правде. Крестьяне же идут в ратники безропотно». Правда, кое-где и в дворянстве, например среди бывших воспитанников Московского университета, пишет Грановский, проявились лучшие чувства. Русские неудачи тяжко волновали его: «Весть о падении Севастополя заставила меня плакать. А какие новые утраты и позоры готовит нам будущее. Будь я здоров, я ушел бы в милицию без желания победы России, но с желанием умереть за нее. Душа наболела за это время. Здесь все порядочные люди, каковы бы ни были их мнения, поникли головами»[8].

То, что пишет Т. Н. Грановский о «высшем обществе», в частности о славянофильствующем дворянстве, невольно заставляет читателя вспомнить то, что мы дальше будем говорить о Чернышевском. Неспроста Чернышевский с такой горячностью утверждал, что не только николаевское правительство, но и «общество» виновно в ужасах крымского поражения. Вот каковы впечатления Грановского в последние месяцы войны и его угасавшей жизни: «Вообще здешнее высшее общество боится, чтобы новый царь не был слишком добр и не распустил нас. Общество притеснительнее правительства». За несколько дней до смерти, 2 октября 1855 г., Грановский пишет: «Вообще наша публика более боится гласности, нежели третье отделение…» И особенно противна ему была в эти тяжкие для России дни праздная славянофильская болтовня: «Самарин, поступивший в ополчение, доказывает всю важность теперешних событий тем, что по окончании войны офицерам, служившим в ополчении, можно будет носить бороду, следовательно, кровь севастопольских защитников не даром пролилась и послужила к украшению лиц Аксаковых, Самариных и братии. Эти люди противны мне, как гробы. От них пахнет мертвечиною. Ни одной светлой мысли, ни одного благородного взгляда. Оппозиция их бесплодна, потому что основана на одном отрицании всего, что сделано у нас в полтора столетия новейшей истории. Я до смерти рад, что они затеяли журнал… Я рад потому, что этому воззрению надо высказаться до конца, выступить наружу во всей красоте своей. Придется поневоле снять с себя либеральные украшения, которыми морочили они детей, таких, как ты»[9]. Так писал он Кавелину, который, впрочем, уже и тогда был дальше от Грановского, чем от «либерализма» славянофилов (по своему политическому «нутру»), а вовсе не был наивным «ребенком».

Ответственность удушающего, растлевающего, преступного режима Николая I во всех бедствиях затеянной и проигранной царизмом войны в той или иной степени чувствовали самые непохожие друг на друга люди: Герцен, Хомяков, Тургенев, Аксаковы, Сергей Соловьев, Кошелев. Но все они, и славянофилы и западники, возлагали надежды (опять-таки в той или иной степени) на нового царя, на грядущие реформы сверху, вызванные сознанием необходимости больших перемен, и даже Герцен увлекался в первые годы и (очень недолго, впрочем) приветствовал Александра II словами, которые предание обращает к Христу: «Ты победил, Галилеянин!» Но ни девятнадцатилетний Добролюбов, ни Чернышевский, ни Шелгунов, ни те, кто за ними пошел, уже не надеялись ни на что, кроме будущей революционной борьбы, к которой должно готовить народную массу. Новая, разночинная революционная интеллигенция сделала из событий Крымской войны не тот вывод, какой сделали люди старшего, дворянского поколения. И когда Чернышевский, признававший громадные общественные заслуги Герцена, все же говорил после личного свидания с Герценом в Лондоне, что тот остался московским барином, который как бы воображает, что он все еще спорит в московских гостиных с Хомяковым, то в этом отзыве замечательного революционного мыслителя косвенно характеризовалось отличие в тех выводах, какие были извлечены из событий Крымской войны революционными демократами, с одной стороны, и людьми 40-х годов, близкими к Герцену, — с другой. Для Герцена Хомяков был противником, а для Чернышевского или Добролюбова — врагом.

Если Соловьев и Грановский, Иван Аксаков и Хомяков порой боялись победы николаевской России, то среди людей молодого поколения эти настроения прорывались еще чаще. «Когда в Петербурге сделалось известным, что нас разбили под Черной, я встретил Пекарского. Тогда он еще не был академиком. Пекарский шел, опустив голову, выглядывая исподлобья и с подавленным и с худо скрытым довольством; вообще он имел вид заговорщика, уверенного в успехе, но в глазах его светилась худо скрытая радость. Заметив меня, Пекарский зашагал крупнее, пожал мне руку и шепнул таинственно в самое ухо: „нас разбили!“»[10]. Пекарский был тогда хорошо знаком с Чернышевским.

Конечно, ненависть к самодержавному гнету не мешала врагам николаевщины болеть душой при вестях о тяжких ударах, падавших на Россию, о страданиях и потерях героических русских войск на поле брани.

С каким горячим патриотическим участием и неослабным интересом, например, ссыльные декабристы Пущин, Штейнгель, Батеньков, Сергей Волконский, Евгений Оболенский следили за беспримерно геройской (и победоносной!) защитой Камчатки… Как жадно слушали они приехавшего в Ялуторовск Максутова, одного из героев камчатской обороны! Мало того: они, разбросанные по Сибири, переписывались и совещались о наиболее целесообразных мерах к ее обороне, и их мнения и советы становились известными и учитывались генерал-губернатором Муравьевым-Амурским через состоявших на службе молодых их друзей Свербеева, инженерного офицера Райна. В доме Пущина в Ялуторовске Матвей Муравьев-Апостол и Иван Якушкин образовали своего рода «стратегический пункт», куда стекались вести о подвигах кучки русских героев, заставивших английскую эскадру уйти прочь после истребления высаженного ею десанта[11]. Истинные революционеры-патриоты, они дожили до войны, когда пришла расплата за тридцатилетнее царствование душителя России, сославшего их на каторгу.

Революционные демократы, разночинные публицисты-просветители, деятели первого поколения, выступившего после Крымской войны, начинали свое поприще, когда только что умолкли севастопольские пушки.

Прежде всего тут следует назвать славное имя Чернышевского.

Бесспорно лучшее по глубине анализа из всего, когда-либо написанного о Наполеоне III, о принципах его правления и о причинах его воцарения, принадлежит двум авторам: Марксу (в его «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта») и Чернышевскому (в его не пропущенной цензурой замечательной, к сожалению, почти вовсе у нас неизвестной статье «Франция при Людовике-Наполеоне»). Обе эти работы безусловно обязательны для всякого, желающего понять историческое значение Второй империи. Маркс и Энгельс посвятили затем длинный ряд статей внешней политике, международным отношениям этого периода. Чернышевскому же, поглощенному вопросами русской действительности и занятому революционизировавшей русское общество широкой публицистической пропагандой, а с середины 1862 г. заточенному в крепость и затем сосланному на каторгу, не пришлось посвятить много внимания международной политике России и Европы. Однако случилось так, что именно перед тем, как он окончательно был вырван из жизни гнусным каторжным приговором, как раз перед этим подлейшим из судебных убийств, совершенных тогда царизмом, Чернышевскому, уже сидевшему в Петропавловской крепости, удалось высказать несколько мыслей о начале Крымской войны.

Чернышевский не писал ничего или (осторожнее будет сказать) до нас не дошло ничего написанного им о Крымской войне в те годы, когда шли военные действия. Но зато он довольно обстоятельно высказался о ее начале через семь лет после ее окончания. Случилось это так. Чернышевский уже одиннадцать месяцев сидел в Петропавловской крепости, опутанный сетями провокаторов, агентов и шпионов III отделения, когда его двоюродный брат Ал. Ник. Пыпин сообщил ему о выходе в свет многотомного труда английского историка Кинглэка о Крымской войне[12]. Как известно, тогдашний петербургский генерал-губернатор А. А. Суворов (внук знаменитого фельдмаршала) дал Чернышевскому возможность заниматься литературным трудом в крепости, и, например, роман «Что делать?» был именно там и написан. Подавно оказалось возможным начать переводить Кинглэка, и Чернышевский немедленно начал это делать. Он успел перевести лишь несколько листов, но снабдил этот сокращенный перевод обширными дополнениями и примечаниями. Лишь в советское время мы получили полный текст этой работы[13] Чернышевского над Кинглэком и по поводу Кинглэка. Конечно, то, что пишет тут Чернышевский, гораздо интереснее, ярче и глубже, чем все томы самого Кинглэка, откуда делал свои извлечения и которые комментировал наш замечательный ученый, революционный демократ-просветитель. Правда, Кинглэк оказался не только первым по времени, но едва ли и не наименее лгущим из всех английских историков, писавших о Крымской войне. У него оказался громадный материал, дающий немало интересных фактов, касающихся участия Англии и Франции в войне 1853—1855 гг. (о России он не знал почти ничего). Конечно, его основные взгляды — те самые, которые отличали тогдашнюю английскую консервативную буржуазию; его общий кругозор по своей широте едва ли сколько-нибудь заметно отличался от кругозора его друга и начальника — лорда Раглана. Но понятно, что Кинглэк понравился Чернышевскому и своей содержательностью, и даже некоторыми политическими воззрениями, например беспощадной оценкой личности императора Наполеона III, и, помимо всего, — важностью и политическим значением темы, дававшей возможность высказать в форме дополнений и примечаний некоторые собственные заветные мысли.

Светлый аналитический ум Чернышевского сказался во многих местах этой работы, хотя и не всегда автор имел возможность полностью, не боясь двойной цензуры (общей и тюремной), высказать свою мысль в полном виде и в ясной форме. Вынужденная некоторая идеализация мотивов поведения паря в начале войны или, точнее, объяснение агрессивных целей царской дипломатии больше всего шовинизмом русского общества и тому подобные черты изложения ничуть не помешали Чернышевскому совершенно правильно указать на грубейшую, одну из наиболее роковых ошибок Николая — на недооценку сил Франции и полной готовности Наполеона III ухватиться за любой предлог, чтобы затеять войну против России. Говорит он осторожно, обиняками, но все-таки вполне ясно по существу и о другой губительной ошибке царя — о непонимании Австрии, ее интересов и будущего ее поведения в начинающейся войне. И перевод Кинглэка и работа Чернышевского над этим переводом были резко оборваны гнусным приговором, осуждавшим Чернышевского на четырнадцать лет каторжных работ и последующую ссылку. Иначе, конечно, мы дождались бы решительной и систематической критики явных попыток английского историка обелить дипломатов и государственных людей его страны и преуменьшить роковую роль коварнейшей политики кабинета Эбердина — Пальмерстона, извилистыми путями ведшей дело к войне. Несомненно, что круто изменил бы Чернышевский и свое снисходительное отношение к Стрэтфорду, если бы в его распоряжении были те документы, о которых тогда никто и не подозревал. Ядовитой иронией проникнуты строки Чернышевского, которые больше всего относятся к славянофилам типа Погодина, Антонины Блудовой и к шовинистическим увлечениям широких слоев дворянства и бюрократии вообще в 1853 г.; конечная формулировка объясняется в известной (и немалой) степени отмеченными выше цензурными условиями. «Кто же пролил реки крови? Кто разорил весь юг России, истощил силы всех остальных частей России? Кто? — О, если бы совесть и факты позволяли думать: „покойный государь“, как это было бы хорошо для России! Покойный государь уже давно умер, и мы могли бы не опасаться за будущее… Но, читатель, плохо, очень плохо то, что ни покойный государь, ни правительство не виноваты в севастопольской войне… Большинство публики — ведь это персона бессмертная, не удаляющаяся в отставку; нет никакой надежды, чтобы эта персона, устроившая Крымскую войну, перестала быть представительницей русской нации и иметь громадное влияние на ее судьбу»[14].

Но и помимо цензурных условий следует принять во внимание еще одно обстоятельство. В этом как бы нарочно подчеркнутом преувеличении политической роли общественного мнения громко звучит такая нота горечи и раздражения, что всякий невольно вспомнит время, когда Чернышевский писал эти строки. Это ведь был 1863 год, когда и дворянство, и купечество, и люди так называемых свободных профессий (в том числе очень многие представители буржуазной интеллигенции) отвернулись от освободительных лозунгов, когда на авансцене русской истории Муравьев-вешатель и восторженный хвалитель муравьевских виселиц Катков сменили, казалось, Герцена, когда шовинистические страсти, обуявшие всю многомиллионную обывательщину под влиянием польского восстания, стали выражаться в сотнях и сотнях «всеподданнейших» адресов, когда вчерашний «освободитель славян», славянофил Кошелев, так либеральничавший во время Крымской войны, с восторгом писал: «А Муравьев хват! Вешает да расстреливает, дай ему бог здоровья!»

В 1863 г. Герцен и Чернышевский и другие революционно настроенные люди ясно видели, что это внезапное торжество крутой реакции деятельно, очень оперативно поддерживается «персоной» (по выражению Чернышевского), являющейся «большинством публики». Под влиянием этого горького чувства раздражения Чернышевский, размышляя о Крымской войне, захотел отметить, что и в 1853 г. Николай действовал вовсе не в одиночку и что в тогдашней России поддержка шовинистической части общественного мнения была за ним обеспечена, хоть и не в такой яркой форме, как впоследствии за Александром II в 1863 г., когда Чернышевский переводил книгу Кинглэка. И в этом Николай Гаврилович был совершенно прав.

Еще не знакомый тогда с Чернышевским юный студент Добролюбов в 1855 г. в рукописном журнале «Слухи», в полном виде появившемся в печати лишь в советское время, в IV томе Полного собрания сочинений Добролюбова (М., 1937), посвящает событиям Крымской войны несколько беглых строк, дающих, однако, отчетливое представление о его настроениях в тот момент. Добролюбов был полон негодования и сарказма по отношению к царизму и его служителям, доведшим Россию до поражения: «Севастополь взят, эта весть никого почти не поразила, потому что давно была ожидана. Все как будто перевели дух после долгого ожидания и сказали: ну, наконец-то… Взяли же таки! И это выразили даже те, которые прежде с голоса газет кричали о невозможности взятия Севастополя! Записные патриоты утешаются, впрочем, тем, что союзники 11 месяцев брали 11 кв. миль», и т. д… Останавливается Добролюбов и на слухах о небрежности и воровстве интендантов и генералов: «Нужно сломать все гнилое здание нынешней администрации, и здесь, чтобы уронить верхнюю массу, нужно только растрясти основание». Добролюбов рекомендует революционную пропаганду: «Если основание составляет низший класс народа, нужно действовать на него, раскрывать ему глаза на настоящее положение дел… И только лишь проснется да повернется русский человек, — стремглав полетит в бездну усевшаяся на нем немецкая аристократия, как бы ни скрывалась она под русскими фамилиями» (там же, стр. 432—434). Ряд заметок посвящен крайне нелестной характеристике режима и личности Николая вообще, независимо от событий Крымской войны, обличению неслыханного, повсеместного воровства, официальной лжи и т. п. (там же, стр. 438—452). О том большом влиянии, которым пользовался Николай перед Крымской войной, молодой Добролюбов пишет с недоумением: «Но как могла Европа сносить подобного нахала, который всеми силами заслонял ей дорогу к совершенствованию и старался погрузить ее… в мракобесие?»

В молодом студенте Крымская война пробудила и укрепила то непоколебимо революционное настроение, с которым Добролюбов прожил всю свою короткую жизнь.

Основоположники марксизма, носители европейской революционной мысли, безошибочным чутьем оценили громадное прогрессивное значение результатов Крымской войны, несмотря на то, что самодержавие еще уцелело в 1856 г. Энгельс считал, что правительство Александра II заключило «мир на очень сносных условиях». Но последствия крымского поражения для внутренней политики России он считает «тем значительнее»: «Чтобы самодержавно властвовать внутри страны, царизм во внешних сношениях должен был не только быть непобедимым, но и непрерывно одерживать победы, он должен был уметь вознаграждать безусловную покорность своих подданных шовинистическим угаром побед, все новыми и новыми завоеваниями. А тут царизм потерпел жалкое крушение, и притом в лице своего внешне наиболее импозантного представителя; он скомпрометировал Россию перед всем миром и вместе с тем самого себя — перед Россией. Наступило небывалое отрезвление… К тому же Россия постепенно развивалась и в экономическом и в умственном отношении; рядом с дворянством появились уже зачатки второго просвещенного класса, буржуазии»[15].

Вызванная рядом сложных и разнообразных исторических условий отсталость старой России была тем роковым обстоятельством, которое неоднократно вызывало жестокую расплату.

И в Крымскую войну, как напомнил И. В. Сталин, «англо-французские капиталисты» одержали верх так же, как, например, до того временно одерживали верх в XVII и в начале XVIII в. (в годы до Полтавы) шведы и как после того одержали верх в 1904—1905 гг. японцы.

С этой отсталостью сумела покончить только Великая Октябрьская социалистическая революция, не пожелавшая «снижать темпы» в широчайше развернувшейся в советское время борьбе за социальный и технический прогресс и добившаяся на этом пути таких поразительных результатов. «Нельзя снижать темпы!.. Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все — за отсталость»[16].

Как известно, В. И. Ленин считал политическое состояние России, определившееся в годы между окончанием Крымской войны и 19 февраля 1861 г., историческим примером революционной ситуации, правда не окончившейся, по разным причинам, революционным взрывом. Ту же мысль в несколько иных выражениях высказал за четыре года до своей смерти Энгельс, заявивший, что в России уже после Крымской войны начинается «огромная социальная революция», иными словами, намечается и начинает выявляться громадный переворот всех социальных и — неминуемо — впоследствии, рано или поздно, всех политических отношений. Чернышевский, от сочинений которого «веяло духом классовой борьбы», почувствовал это революционным инстинктом и понял разумом. Люди типа С. М. Соловьева увидели, что со своим умеренным либерализмом и умеренным отрицанием они уже сейчас же после конца Крымской войны остаются позади, что жизнь быстро их обгоняет, но не поняли громадного смысла того, что начинает совершаться вокруг них: «…раздался свисток судьбы, декорации переменены, и я из либерала, нисколько не меняясь, стал консерватором»[17]. Этот «свисток судьбы», знаменовавший приближение крушения всего дворянско-феодального уклада жизни, не только услышали, но и прекрасно поняли и приветствовали Чернышевский, Добролюбов и шедшие за ними люди нового, революционно настроенного поколения.

Начиналась в истории России новая эпоха, уже выходящая из хронологических рамок нашего исследования.



Вперёд>>