А. М. Филитов. СССР и германский вопрос: поворотные пункты (1941-1961 гг.)

Нерешенность германского вопроса была одной из самых ярких характеристик холодной войны. Не случайно ее окончание ассоци­ируется с падением Берлинской стены в ночь с 9 на 10 ноября 1989 г., событием, которое открыло путь к объединению Германии и окончательному урегулированию ситуации в центре Европы, где дол­гое время противостояли друг другу вооруженные силы двух блоков и биполярная конфронтация достигала своего максимума.

Если с завершающей фазой истории холодной войны и герман­ского вопроса, очевидно, все ясно (в смысле временного и сущност­ного совпадения обоих феноменов), то далеко не так обстоит дело с фазами, которые этому предшествовали. Проблем очень много. Имела ли место синхронность возникновения послевоенного герман­ского вопроса и ухудшения отношений Востока и Запада? Если нет, то что было первично и что вторично? Можно ли сказать, что на­лицо была каузальная зависимость между ними? Как она выгляде­ла: следует ли считать германский вопрос одним из тех факторов, которые породили холодную войну и даже важнейшим, решающим среди всех прочих факторов, ее породивших? Или вернее будет ска­зать, что холодная война породила германский вопрос — в смысле длительного блокирования путей его решения? Можно ли было представить себе возможность решения германского вопроса в усло­виях продолжающейся холодной войны? Как соотносились между собой «пики» конфронтации на глобальном и регионально-герман­ском уровнях?

В мировой историографии можно встретить самые разнообразные ответы на этот — далеко не полный — перечень вопросов. Есть кон­цепция, говорящая о принципиальной нерешаемости, «безнадежно­сти» германского вопроса в конкретных условиях послевоенного времени. В своем крайнем варианте она сводится к тому, что одно­го этого вопроса уже было достаточно для того, чтобы вызвать кон­фронтацию Востока и Запада — даже если бы не было никаких дру­гих осложняющих факторов в их взаимоотношениях1. Есть более оптимистическая концепция — в духе идеи о «неиспользованных возможностях». В рамках последней подчеркивается исходная общ­ность союзников по антигитлеровской коалиции в подходе к опре­делению будущего Германии, и эта общность рассматривается как «скрепа», препятствовавшая до определенного времени развалу их сотрудничества2. Авторы школы «неиспользованных возможностей» приходят порой к парадоксальным выводам о том, что наилучшие шансы на разрядку в Германии существовали как раз тогда, когда холодная война как глобальный феномен достигала своего максиму­ма (например, в связи с так называемой «сталинской нотой» 1952 года)3. Впрочем, и в рамках более традиционного подхода о синхронности процессов и периодов общемировых и внутригерман-ских кризисов и разрядок весьма сильно представлена точка зрения о том, что немецкий фактор играл свою самостоятельную и даже инициирующую роль в процессах как обострения, так и смягчения международной напряженности.

Вероятно, самым правильным подходом к разрешению этих ис­ториографических контроверс будут не отвлеченные теоретические споры о неких «общих тенденциях эпохи», а конкретный анализ отдельных отрезков истории послевоенной германской проблемы, каждый из которых, очевидно, характеризовался своими специфи­ческими чертами и закономерностями. Несовпадение этих черт и закономерностей в различные периоды и дает основание говорить о наличии «поворотных пунктов» в общей линии развития. Выделить и исследовать эти «стыки» исторических альтернатив на основе, прежде всего, фактов советского политического планирования и ре­агирования — это и есть задача, которую ставит перед собой автор данного раздела.

 

1

 

Первый поворотный пункт в развитии если не самой истории, то, во всяком случае, предыстории послевоенного германского вопро­са, поскольку это касается его «советского измерения», приходится на 1943—1944 годы, когда этот вопрос стал первостепенным объек­том процесса политического планирования, когда впервые был сформулирован набор альтернативных путей и методов его решения.

Здесь сразу же может возникнуть вопрос: не слишком ли запазды­вающей является такая датировка? Известно, что еще в декабре 1941 года советское руководство в переговорах с польским премье­ром В. Сикорским и английским министром иностранных дел А. Иденом представило набор достаточно детальных предложений относительно послевоенного будущего Германии. Они включали в себя следующие пункты: компенсация убытков жертвам агрессии, полное разоружение, ликвидация аншлюсса и восстановление суве­ренитета Австрии, «разделение Германии на ряд самостоятельных го­сударств», отделение от Германии территорий Восточной Пруссии и восточнее «линии реки Одер»4.

Анализируя эти пункты, следует, прежде всего, отметить их не­равнозначность и разнонаправленность. Что касается репараций, демилитаризации и новых границ, то это были положения принци­пиальные и впоследствии ставшие интегральным элементом после­военного устройства, а вот идея создания на германской территории «ряда самостоятельных государств» носила явно конъюнктурный, тактический характер: Сталин в данном случае просто решил «по­дыграть» британскому премьеру Черчиллю, для которого расчлене­ние Германии представляло собой — по крайней мере в 1941 году — непременный императив будущего европейского порядка. Уже в феврале 1942 г. советский лидер публично подтвердил привержен­ность принципу единой Германии (известная формула: «Гитлеры приходят и уходят, а народ германский, государство германское ос­тается»). Конечно, можно аргументировать в том плане, что публич­ное высказывание Сталина было чистой пропагандой, а вот в дове­рительных разговорах с союзниками он выражал свои подлинные мысли. Однако эта аргументация небезупречна: во-первых, нельзя преувеличивать степень его доверия к западным партнерам и соот­ветственно его откровенности в беседах с ними; во-вторых, даже если считать, что в декабре 1941 г. советское руководство всерьез было готово пойти навстречу Западу в вопросе о расчленении Гер­мании, то уже в феврале 1943 г. английский посол в Москве А. Керр получил от Молотова и Сталина информацию прямо противополож­ного характера5.

На первый взгляд, имеются достаточно веские документальные свидетельства, позволяющие сделать вывод, что начиная с Тегеран­ской конференции официальная советская позиция по данному воп­росу вновь склонилась к идее расчленения Германии. Однако и в данном случае речь, скорее всего, шла о тактическом маневре, рас­считанном на то, чтобы не отягощать союзнические отношения из­лишней полемикой по вопросу, который еще не приобрел жгучей актуальности. С позиций сегодняшнего дня вполне оправдана кри­тическая оценка этой тактики: она явно подрывала доверие запад­ных союзников к советским партнерам; можно также сказать, что советское руководство, видимо, переоценило степень влияния в за­падном истеблишменте тех сил, которые выступали за «жесткий мир» с Германией (как и «просоветскую» ориентацию этих сил6). Однако повторим вновь: это все были моменты, характеризующие тактику, но не стратегию советского планирования по Германии.

Что касается основной стратегической линии, то она воплотилась в деятельности советской делегации в Европейской консультативной комиссии (ЕКК; она базировалась в Лондоне; первое ее заседание состоялось 14 января 1944 г.) и того органа, который занимался вы­работкой директив для нее — Комиссии по вопросам перемирия, созданной решением Совнаркома от 4 сентября 1943 г. Разработки этой комиссии (ее возглавлял маршал К. В. Ворошилов; для крат­кости будем ее называть «Комиссией Ворошилова») в силу ряда при­чин получили меньшее освещение в историографии по сравнению с образованной тогда же «Комиссией Литвинова» (где наиболее ак­тивно разрабатывалась концепция «жесткого мира») и сформирован­ной несколько позже «Комиссией Майского» (ее глава, в общем, следовал линии Литвинова). Между тем именно документы «Комис­сии Ворошилова» воплотились в конкретные межсоюзнические до­говоренности, которые вначале были кодифицированы в ЕКК, а затем стали базой основополагающих документов антигитлеровской коалиции по германскому вопросу — Декларации о поражении Гер­мании и Потсдамского соглашения. Поэтому имеет смысл подроб­нее остановиться на деятельности именно этого органа советского политического планирования.

Архиьные фонды «Комиссии Ворошилова» свидетельствуют о том, что она строила свою работу, исходя из двух принципиальных установок: сохранения единства германского государства (включая его центральный правительственный аппарат), а также продолжения (и даже укрепления) в послевоенный период сотрудничества госу­дарств антигитлеровской коалиции. Сохраняя, разумеется, известную подозрительность в отношении политики Запада, члены комиссии, включая и ее председателя, в то же время демонстрировали готов­ность кое в чем поступиться идеологическими догмами, которые постулировали неизбежность будущего конфликта Германии с «бур­жуазными государствами».

Показательный пример — обсуждение на заседании комиссии 15 июня 1944 г. частного, но весьма важного в контексте отношений с союзниками вопроса о судьбе иностранных инвестиций в Герма­нии. Ворошилов довольно взвешенно подошел к нему, указав, что довоенные активы «возможно, будут возвращены или компенсиро­ваны их собственникам», а отчуждению подлежит лишь та часть балансовой стоимости того или иного предприятия, которая «яви­лась результатом расширения за время войны». Из числа претенден­тов на компенсацию должны были, по мнению Ворошилова, быть исключены те фирмы, которые во время войны поддерживали «раз­ного рода секретные соглашения с германскими фирмами». Этой в принципе вполне здравой мысли сопутствовало важное замечание, что такого рода собственников «не будет поддерживать и их соб­ственное правительство (например, фирма «Дюпон»)»7. Здесь очеви­ден отход от идеи, что любое западное правительство — это «ору­дие монополий», с которым невозможно найти общий язык — во всяком случае, там, где затронуты интересы собственности этих са­мых монополий. Не лишено иронии то обстоятельство, что амери­канская политика в Германии не подтвердила оптимистического предположения Ворошилова об отношениях между правительством США и частным капиталом; возможно, последовавшее разочарова­ние частично объясняет резкость последующей советской критики «американского империализма».

Оценивая разработки «Комиссии Ворошилова» в развитии, мож­но констатировать, что оно шло в общем и целом в направлении большего реализма, меньшей идеологизированности. Если, напри­мер, на заседании 6 мая, где обсуждался вопрос о директивах по контролю над германской промышленностью, Ворошилов категори­чески заявил, что «система этого контроля должна полностью ис­ключать возможность каких-либо сделок между промышленниками Германии и промышленниками других стран» (это означало бы не­что нереальное и контрпродуктивное — автаркию большую, чем даже при Гитлере!), то окончательная формулировка соответствующей статьи, вышедшая из комиссии 30 ноября, как раз санкционировала возможность заключения «финансовых, коммерческих и иных сде­лок» между германским правительством, германскими физическими и юридическими лицами, с одной стороны, и их контрагентами в нейтральных странах — с другой, лишь предусматривая контроль над ними со стороны четырех оккупирующих держав8.

Следует сказать и о том, что принятая в «Комиссии Ворошило­ва» и вошедшая в документы ЕКК формула относительно роспуска германских монополистических объединений также отличалась гиб­костью и сдержанностью: «Созданные за время существования фа­шизма промышленные объединения всякого рода (картели, тресты, синдикаты и т. п.) могут быть по требованию правительств СССР, Соединенного Королевства и США распущены или реорганизованы в порядке и в сроки, которые будут указаны»9.

Известно, что в Потсдамском соглашении речь шла уже одно­значно о роспуске «монополистических объединений», причем всех без исключения, вне зависимости от времени их возникновения и характера их деятельности при фашизме. Внешне «усиливая» содер­жание документа, новая формулировка, по сути, действовала скорее в противоположном направлении: если вариант ЕКК позволял срав­нительно легко определить круг тех, кого следовало наказать, то потсдамская формула чрезмерно расширяла его да еще была чрева­та развязыванием бесконечной дискуссии насчет определения поня­тия монополии (что и произошло на деле). До сих пор остается ис­торической загадкой, как из простой и понятной формулировки ЕКК получилась внешне сверхрадикальная, в действительности же малореалистичная формулировка Потсдама, ясно одно: во время войны это не планировалось, во всяком случае, с советской сторо­ны.

Вообще, следует сказать, что в «Комиссии Ворошилова» придер­живались крайне осторожного, если не сказать — консервативного подхода к вопросу о реорганизации внутренней жизни в Германии. Все ее члены единодушно согласились, что должны быть отменены все нацистские законы, и столь же единодушно было решено, что должно быть вновь введено — «по крайней мере временно» — за­конодательство Веймарской республики (хотя этому и предшество­вала некоторая дискуссия насчет того, достаточно ли оно демокра­тично)10. Отвергнуты были такие радикальные меры, как запрет вся­кой военной литературы в Германии или автоматический арест 600 тысяч функционеров НСДАП (за что выступали англичане и американцы); принята была более разумная процедура: союзники должны сообща составить списки подлежащих запрету милитарист­ских книг и подлежащих наказанию за конкретные преступления на­цистов11.

При всем желании трудно найти в разработках «Комиссии Воро­шилова» что-либо напоминающее программу подготовки коммуни­стического захвата власти во всей Германии или же раздробления Германии на ряд мелких государств. Порой выдвигается тезис о том, что комиссия планировала некий промежуточный вариант между «завоеванием Германии в целом» и ее расчленением, а именно ва­риант ее разделения на две части — восточную и западную, с про­ведением границы между ними по линии соприкосновения войск СССР, с одной стороны, и западных держав — с другой12. Именно такой вариант и стал реальностью в послевоенной Германии, и для тех, кто исходит из презумпции высокой эффективности советской плановой системы, вывод о том, что так именно произошло, пото­му что так именно планировалось, может показаться убедительным. Однако доказательная база этой версии весьма слаба. Она базирует­ся на двух фактах: в свой первый период деятельности «Комиссия Ворошилова» уделяла главное внимание вопросу о демаркационной линии между советской и западными зонами оккупации (1), а при распределении полномочий между общесоюзническими и зональны­ми структурами преимущество давалось последним (2). Факты вер­ны, но достаточны ли они для доказательства советского намерения «отделить», «изолировать» свою зону, которое-де проявилось уже на стадии планирования военного времени? Думается, нет. Попробуем аргументировать этот вывод.

Разнообразные варианты поправок к британскому проекту зо­нального разграничения в Германии преследовали скорее всего пре­стижные цели — достижения равенства, паритета (вовсе не преиму­щества) — по отношению к западным союзникам. Если те претен­довали на размещение своих гарнизонов в центре советской зоны — в Берлине, то выдвинутые в ответ идеи совместной с союзниками оккупации Гамбурга и Шлезвиг-Гольштейна или раздела Берлина на два равных по территории сектора в принципе не были лишены логики. Кстати сказать, все эти поправки были в конечном счете сняты, и британский проект был принят практически без изменений.

Что касается желания советской стороны ограничить компетен­цию планировавшегося четырехстороннего механизма, то, конечно, это было связано в том числе и с опасениями насчет того, что со­ветские представители будут там в меньшинстве. Это можно считать следствием идеологической подозрительности. Но было ли совсем уж необоснованным то соображение, что ранее никогда не опробован­ный на практике наднациональный орган может и не справиться со сложными задачами периода непосредственно после капитуляции и что лучше на первое время поручить их военным властям каждой из зон? Заметим: внутри «Комиссии Ворошилова» точка зрения о пе­редаче политического контроля в Германии общесоюзническому ме­ханизму с оставлением у зональных властей только функций поддер­жания безопасности находила своих сторонников. За нее высказал­ся адмирал И. С. Исаков, через некоторое время его поддержал и заместитель председателя маршал Б. М. Шапошников. Председатель комиссии предложил компромисс, согласно которому функции Контрольного совета, первоначально довольно узкие, со временем все больше расширялись бы. Это предложение и было принято13.

Если судить по предложенной в документе комиссии от 22 сен­тября 1944 г. схеме штатного расписания советских оккупационных органов, то задача взаимодействия с союзниками получала явный приоритет: для аппарата главнокомандующего советской зоны пре­дусматривалось 125 должностей, а для делегирования в общесоюзные органы — 165. Столь малый штат аппарата зональной администра­ции, кстати сказать, никак не свидетельствовал о намерении чрез­мерно опекать немцев, а тем более их «советизировать»14.

На чем же основываются утверждения о наличии такого рода планов, будто бы имевших хождение в СССР в период войны? Если отвлечься от бездоказательных «откровений» типа тех, что представ­лены, например, в мемуарах Хрущева, то речь идет, во-первых, о проектах, связанных с группой пленных немецких генералов во главе с В. фон Зейдлицем в рамках Национального комитета свободной Германии (НКСГ) и Союза немецких офицеров (СНО), а во-вторых, о деятельности немецких эмигрантов-коммунистов в рамках Комин­терна, а затем Отдела международной информации ЦК ВКП(б) и того же НКСГ. Что касается Зейдлица, то он действительно высту­пал за создание на территории СССР немецкого правительства на основе активистов НКСГ (себя он видел в качестве его главы), ко­торое могло бы затем распространить свое влияние на всю Герма­нию. Возможно, эти идеи находили известный отклик в аппарате советской госбезопасности, в частности со стороны лично Берии, однако эта позиция не разделялась Политуправлением РККА и са­мое главное — Сталиным, который в разговоре с английским послом квалифицировал политические планы НКСГ как несерьезные15. То же можно сказать о планах немецких коммунистов-изгнанников. Некоторые из них действительно мыслили в духе фразы «После Гит­лера придем мы», однако это было весьма далеко от реальности. Подобные планы никогда не представлялись советскому руководству; косвенным образом (например, передачей руководству КПГ донесе­ний советской разведки о крайней слабости коммунистического под­полья в Германии — даже в сравнении с социал-демократическим, тоже не особенно активным16) оно предупреждало «друзей» от шапкозакидательских иллюзий.

Резюмируя, можно сказать: советское планирование по герман­скому вопросу в период войны, если говорить о его магистральном направлении, было нацелено на продолжение межсоюзнического сотрудничества в деле ликвидации фашистского режима и восстанов­ления демократического строя единой Германии; оккупация и раз­деление на зоны не были рассчитаны на длительное время и на интенсивное вмешательство с целью «экспорта революции».

 

2

 

Год победы — 1945-й — принес фундаментальный поворот в кон­цептуальном подходе в германском вопросе, хотя в конкретной по­литике он пришелся на более поздний срок. В чем состоял этот поворот и в чем его причины? Коротко говоря, акцент в планиро­вании переносился с союзнического сотрудничества в построении единой демократической Германии на форсирование таких специфических форм антифашистских преобразований в собственной зоне, которые не могли найти понимания и поддержки со стороны боль­шинства немецкого населения и со стороны западных союзников, что несло с собой тенденцию прогрессирующего расхождения путей развития на востоке и на западе страны.

Можно назвать, по крайней мере, четыре фактора, определивших специфику «поворота 1945 года».

1.  Капитуляция Германии произошла при обстоятельствах, не соответствовавших тем, которые ожидались и исходя из которых велось союзническое планирование. Тщательно разработанные доку­менты ЕКК фактически оказались невостребованными, и подписа­ние акта об окончании войны в Европе привело к ситуации право­вого вакуума, когда каждый зональный главнокомандующий (а точ­нее — каждое соответствующее правительство стран-победительниц) получало полную свободу рук.

2.  Отсутствие центрального германского правительства (или хотя бы административного аппарата) еще более акцентировало этот ва­куум, усугубило его негативные последствия. Вместо имевшегося в виду планировщиками властного треугольника (зональный главноко­мандующий, межсоюзнический механизм, немецкое представитель­ство) возник диполь, который не мог не действовать в направлении поляризации Восток—Запад17.

3.  Внутриполитическая ситуация в Польше и Чехословакии вы­нуждала советскую сторону соглашаться с крайне суровыми мерами властей этих стран в отношении проживавшего там немецкого на­селения, а также с гораздо более радикальным (не в пользу немцев) решением о новой германо-польской границе. Если еще в начале 1944 г. советское правительство не связывало себе руки относитель­но границы по Одеру — Западная Нейсе, а в качестве, по крайней мере, запасного варианта советское планирование предусматривало для СССР роль своеобразного арбитра в территориальном урегули­ровании между Польшей и Германией, то уже через год «прополь-ская» позиция стала очевидной. Это, в свою очередь, ослабило воз­можности для советской стороны находить поддержку в умеренно консервативных кругах немецкого общества, обусловило односторон­нюю ориентацию на германских коммунистов, а тем самым на ущемление демократических норм в оккупационной политике и на прогрессирующее расхождение с западными державами.

4.  Начало атомного века коренным образом подорвало те пред­посылки и основы, на которых базировалось советское планирова­ние в отношении послевоенного мира, в том числе и по герман­скому вопросу. Если ранее территории стран — европейских сосе­дей СССР рассматривались как «буферная зона», причем Германия — как часть «нейтрального пояса», который, как предполагалось, дол­жен был пройти с севера на юг Европы и исключить прямое про­тивостояние с Западом, то отныне речь шла о том, чтобы превра­тить эти территории в плацдарм советского военного развертывания. Угроза американского атомного удара с военных баз по периметру границ СССР могла быть нейтрализована массированным присутствием советских войск в максимальной близости к жизненно важ­ным центрам Западной Европы. Кроме того, недра ряда стран Цент­ральной и Юго-Восточной Европы были богаты урановыми рудами. Это относилось к Болгарии, Румынии, Чехословакии, но прежде всего — к советской оккупационной зоне. Обеспечение поставок этого стратегического сырья, которые, по крайней мере в первые послевоенные годы, не могли быть компенсированы внутренним производством в СССР, было императивом с точки зрения обеспе­чения его безопасности, а это, в свою очередь, диктовало необхо­димость более жесткого контроля над политикой этих стран (и со­ветской зоны в Германии), чем это имелось в виду ранее. Можно сказать, что германский вопрос в послевоенный период стал компо­нентом более широкого вопроса гонки ядерных вооружений, или, как это выразил в своих мемуарах известный советский дипломат В. М. Фалин, «расщепленный атом расколол Германию»18.

Точный момент начала поворота в советской политике по герман­скому вопросу определить достаточно трудно. Скорее всего, речь идет о конце мая — начале июня 1945 г. Именно в рамках этого сравнительно небольшого отрезка времени можно зафиксировать ряд симптомов пересмотра старых установок в сторону большей конф-ронтационности и большего радикализма. Характерные изменения отразились в процессе выработки документов, которые конституи­ровали советскую военную администрацию в Германии (СВАГ): в окончательном их варианте по сравнению с более ранними проек­тами значительно ослаблены моменты, говорившие о четырехсторон­нем сотрудничестве и немецком участии в управлении, зато в иерар­хии СВАГ резко повышался статус представителя НКВД в ущерб статусу и компетенции политсоветника19. Активные действия воен­ных США в плане попыток проникновения в советскую зону с чи­сто разведывательными целями, разумеется, лишь способствовали росту недоверия и подозрительности с советской стороны, что в свою очередь стимулировало тенденцию к проведению радикальных мер в собственной зоне без оглядки на реакцию Запада.

Новые документы, в частности, о переговорах делегации немец­ких коммунистов со Сталиным 4 июня 1945 г., засвидетельствовали ту же тенденцию. Во-первых, высший советский руководитель лич­но распорядился форсировать земельную реформу в советской зоне. Первоначально ее планировали не ранее чем на 1946 год, что в принципе открывало возможность осуществить ее по всей Германии путем соответствующей договоренности с союзниками и к тому же избежать всяких перегибов. Сталин же «рекомендовал» начать, по сути, немедленную подготовку к ней и завершить ее уже в 1945 г., что практически исключало четырехсторонний подход и подразуме­вало значительную степень административного давления. Во-вторых, Сталин наложил вето на идею главы немецкой делегации В. Ульб­рихта о возможности и желательности скорейшего объединения со­циал-демократов и коммунистов. По мысли Сталина, последние должны вначале укрепить свою собственную организацию. Компар­тия отныне рассматривалась как главная опора советской политики в Германии20.

В свете этих сталинских «указаний» следует, очевидно, несколь­ко скорректировать сложившуюся оценку приказа № 2 СВАГ от 10 июня 1945 г., которым разрешалась деятельность антифашистских партий в советской зоне. Этот документ традиционно толковался как свидетельство демократизма советской политики, доверия к демо­кратическим потенциям немцев. Этому имиджу соответствовал и уч­редительный манифест воссозданной КПГ — никакой «советской системы» для Германии, всего лишь завершение буржуазно-демокра­тических преобразований. На самом деле мотивы и расчеты были иного свойства: предполагалось, что Ульбрихт и его присные, вос­пользовавшись тем, что они заранее знали о предстоящем допуске партий и что оккупационная власть обеспечивала им максимальные возможности для пропаганды, сумеют быстро добиться большинства над социал-демократами, продиктовать им свои условия объедине­ния, а затем тем же путем обеспечить послушность «буржуазных» партий — Христианско-демократического союза (ХДС) и Либераль­но-демократической (ЛДПГ). В конечном счете именно так все и произошло, однако на пути к этому результату далеко не все шло по разработанному сценарию, имелись определенные заминки и зигза­ги, которые потенциально могли стать и поворотными пунктами в развитии как советской политики в Германии, так и всего герман­ского вопроса.

Поначалу, правда, реальная история восточной зоны обнаружила даже меньший элемент демократизма, чем это, видимо, мыслилось поначалу. Думается, руководящие советские инстанции были не­сколько введены в заблуждение докладами о неожиданной чрезвы­чайной «послушности» немецкого населения в первые месяцы ок­купации. Если уж немцы не протестуют против таких радикальных мер местных «активистов», как вывешивание красных флагов и са­моназначение «комиссаров», то уж тем более они примут режим, ориентированный на СССР, но сохраняющий все атрибуты нор­мального «буржуазного» общества — партийный плюрализм, выборы по партийным спискам, наконец, свобода рынка и частного предпри­нимательства, — эта логика, видимо, сыграла свою роль в переориен­тации советской политики по Германии на рубеже мая—июня 1945 г. Однако эта логика оказалась далеко не безупречной.

Первой неожиданностью был опережающий рост влияния СДПГ в ущерб КПГ. Заявив о своей «восточной ориентации», поддержав земельную реформу и взяв в вопросе о социальных преобразовани­ях линию гораздо более радикальную, чем КПГ, руководство этой партии вместе с тем заняло весьма критическую позицию в отноше­нии новых восточных границ и необходимости возмещения немца­ми ущерба, причиненного гитлеровской агрессией ее жертвам. Это находило отклик среди немцев, тем более что коммунисты все бо­лее приобретали репутацию простых адвокатов и проводников совет­ской политики. В этих условиях с осени 1945 г. советское руководство все более стало склоняться к мысли форсировать объединение социал-демократов и коммунистов, не дожидаясь того, пока после­дние «укрепятся». Результатом стало создание СЕПГ (апрель 1946 г.) при усилении конфронтации с большинством социал-демократов (особенно если учитывать СДПГ в западных зонах) и ухудшении отношений с западными союзниками (которые поддерживали «сво­их» социал-демократов и не признали СЕПГ).

Еще одной неожиданностью стало фактическое поражение СЕПГ на выборах в советской зоне осенью 1946 г. Собственно, в «глубинке», где контроль оккупационных властей был покрепче и отсутствовала конкуренция социал-демократов, результаты голосо­ваний, с точки зрения советских властей, были не столь уж пло­хи, однако в Берлине, где еще действовало четырехстороннее уп­равление и имелись относительно равные условия для разных партий, подавляющее большинство высказалось против кандидатов, предпочитаемых СВАГ. Победу одержали социал-демократы — глав­ные тогда противники немецких коммунистов и советских оккупа­ционных властей.

Наконец, обнаружились проблемы и в сфере экономики, которая до поры до времени обнаруживала относительное благополучие и преимущество над западными зонами, где первоначально господ­ствовал дух «плана Моргентау». Выяснилось, что относительно ли­беральная модель хозяйствования (кстати, даже более либеральная, чем в западных зонах), при всех ее плюсах, связана с немалыми из­держками: товары, официально предназначенные в счет репараций, оказывались на «черном рынке», коррупция захватила не только немецкие органы управления, но и структуры СВАГ — вплоть до самых верхов.

Кумулятивный эффект всех этих феноменов выразился в демон­таже даже внешних проявлений плюрализма как в политике, так и в экономике (впрочем, подчеркнем вновь, в экономике речь шла и о плюрализме не только в тенденции, но и по существу). Разверну­лась кампания разоблачения «социал-демократизма» и «шумахеров-ских агентов», а затем и «западных агентов» вообще. В экономике был взят курс на вытеснение частного капитала «народными пред­приятиями», а против мафиозного сращивания коррумпированных деятелей СЕПГ и чиновников СВАГ был найден простой способ: запрещение контактов между немцами и советскими людьми, фак­тическая сегрегация последних21.

Повторим, однако, вновь — это развитие не представляло собой прямой линии, на его пути встречались ситуации своеобразных ис­торических развилок. Первая развилка пришлась на период кампании за создание СЕПГ. Советское руководство поначалу явно не было столь уж уверено в целесообразности движения в этом вопросе напро­лом. Так, согласно записи Ульбрихта от 22 декабря 1945 года, его в СВАГ предупредили: с объединением не торопиться, «через четыре месяца — слишком рано»; через месяц, в записи Пика от 23 января, появляется тезис «ускорить», с конкретным указанием на месяц май, и наконец, 6 февраля на личной аудиенции у Сталина речь идет уже об определении более близкой даты — 21—22 апреля22. Характерно, что во всех этих случаях выбор решения пояснялся ссылкой на воз­можную реакцию или, напротив, акции союзников.

Если в применении к ситуации зимы—весны 1946-го советский ответ принял в конечном счете форму «острие на острие», то после осенних выборов 1946 г., судя по всему, серьезно рассматривался вопрос об отступлении. Американский историк Дж. Бейкер сравнил имевшие тогда место неофициальные контакты между главой СВАТ В. Д. Соколовским и военным губернатором американской зоны Л. Клеем с небезызвестным эпизодом «лесных прогулок» руководи­телей делегаций СССР и США Ю. А. Квицинского и П. Нитце на женевских переговорах по евроракетам в 1983 г., которые почти при­вели к достижению компромисса23. Хранящийся в российском архи­ве таинственный документ — добытый агентурным путем текст под­готовленного политсоветником США в Германии Р. Мэрфи интер­вью журналу «Ньюсуик» — четко определяет контуры компромисса осени 1946 г.: СССР принимает политические условия Запада по объединению Германии, а Запад принимает позицию СССР по ре­парационному вопросу24. О том, что советская сторона готова была удовлетворить, по крайней мере, некоторые требования Запада по демократизации восточной зоны, свидетельствует тот факт, что на новой встрече Сталина с лидерами СЕПГ 30 января 1947 г. он вме­сте с Молотовым предложил своим собеседникам обдумать вопрос о разрешении СДПГ возобновить свою деятельность на Востоке; фактически это грозило распадом СЕПГ, на что потрясенные гости не преминули указать; ответом была рекомендация... вести получше контрпропаганду25.

Верно: все эти компромиссные заготовки остались невостребо­ванными, — так же как и впоследствии результаты «лесных прогу­лок» Квицинского—Нитце. Клей внезапно выдвинул новые максималистские требования, которые никак не могли быть при­няты Соколовским, «интервью» Мэрфи так и не появилось в пе­чати, соответственно, и лидеров СЕПГ уже больше не пугали пер­спективой появления нежелательного соперника. Как бы то ни было, приведенные факты побуждают несколько ревизовать приня­тые у нас трактовки, которые связывают решающие вехи раскола Германии с более ранними событиями — приостановкой репараци­онных поставок Клеем в мае 1946 г., объявлением о создании Би­зоний (июль того же года) или речью госсекретаря США Дж. Бирн-са в Штутгарте (сентябрь). Последнюю не кто иной, как предсе­датель СЕПГ В. Пик поставил в один ряд с заявлениями советского министра иностранных дел Молотова как свидетельство того, что опасность войны уменьшилась, а не увеличилась26. И в среде со­ветских дипломатов штутгартская речь Бирнса не получила одно­значно негативной оценки. Посол СССР в США Н. В. Новиков, высказав по ее поводу ряд критических замечаний, завершил свой анализ неожиданным выводом о наличии перспектив достижения взаимопонимания с США27. Как оказалось, это была чрезмерно оптимистическая оценка.

Очередными разочарованиями для советских лидеров были собы­тия, связанные с ходом Московской сессии Совета министров ино­странных дел в марте—апреле 1947 г., и с провозглашением «плана Маршалла» в июне—июле. В аспекте германских дел и позиции за­падных делегаций на Московской сессии СМИД, и «план Маршал­ла» означали, прежде всего, полное прекращение взимания репара­ций, на что СССР не мог тогда пойти ни при каких обстоятельствах: это означало бы, помимо прочего, отказ от эксплуатации урановых месторождений в Восточной Германии, имевшей огромную важность для развития советского атомного проекта.

В промежутке, однако, произошел еще один эпизод из серии «не­использованных возможностей». Речь идет об идее общегерманско­го совещания министров-президентов всех германских земель, вы­двинутой в начале мая 1947 г. баварским премьером Г. Эхардом. Как раз в тот день, когда Маршалл выступил со своей речью о эконо­мическом восстановлении Европы — 5 июня 1947 года, — в Мюн­хене разыгрался последний акт этой истории: прибывшие туда пред­ставители Восточной Германии выяснили, что они не смогут выска­заться по политическим вопросам, и приняли решение покинуть конференцию еще до ее начала. Этому предшествовали весьма дра­матические события в руководящей верхушке СЕПГ и в ее отноше­ниях с советскими «друзьями». Дело в том, что первоначальная по­зиция руководства СЕПГ во главе с В. Ульбрихтом, а также и СВАТ (ее представлял С. И. Тюльпанов, начальник главного ее органа, ведавшего политическими делами в советской зоне — Управления информации) заключалась в том, что представители восточных зе­мель вообще не должны ехать в Мюнхен. Противоположное реше­ние было принято в результате резких столкновений взглядов на заседаниях правления СЕПГ и уступок со стороны Ульбрихта и Тюльпанова сторонникам межнемецкого диалога. В результате ока­залось так, что именно примирительная линия последних оказалась скомпрометированной. Подорванными оказались и позиции тех сил в СВАТ, которые выступили против жесткого противостояния с За­падом (мы не знаем, кто представлял эти силы, но они, очевидно, были, ибо иначе трудно себе представить смелость выступлений оппонентов Ульбрихта). Более того, конфликт в руководстве СЕПГ в справке, которую Тюльпанов оперативно послал в ЦК ВКП(б) на имя М. С. Суслова, был изображен как заговор бывших социал-де­мократов против истинных коммунистов, а заодно было высказано сомнение и в лояльности коммунистов Западной Германии (они вы­ступали за максимальные уступки западным министрам-президен­там). Вывод был однозначен: следует избегать всяких совместных с западниками форумов, поскольку уже подготовка к ним чревата рас­колом в партии и создает почву для интриг «оппортунистов». Как знать, не повлияла ли эта справка-донос на решение Сталина пре­рвать участие в дискуссии по «плану Маршалла» и запретить тако­вое восточноевропейским странам? В таком случае связь между раз­витием германского вопроса и холодной войны предстанет особен­но отчетливо.

Рубеж 1947—1948 годов стал новым поворотным пунктом в раз­витии германских дел. Ранее дивергентное развитие на Востоке и Западе Германии, сопровождаясь, разумеется, соответствующими пропагандистскими (и контрпропагандистскими) нападками с обе­их сторон, не выливалось еще в прямую конфронтацию. Даже акт закрытия границы между советской и западными зонами (30 июня 1946 г.) прошел по взаимному согласию, без каких-либо взаимных обвинений или полемики — на основании единогласного решения Контрольного совета, отразив тот факт, что обе стороны в принци­пе были готовы на «цивилизованный развод». Почему развитие гер­манских дел приняло такой взрывоопасный характер, что это выли­лось в ситуацию почти на фани третьей мировой войны? Достаточно вспомнить, что во время Берлинского кризиса (июнь 1948 — май 1949 гг.) обсуждались варианты возможного вторжения американской танковой колонны на территорию советской зоны, что американские стратегические бомбардировщики демонстративно были тогда пере­базированы на авиабазы в Великобритании — поближе к советским границам, что в воздушном пространстве над Германией гибли со­ветские, британские и американские пилоты.

Отчасти такое кризисное развитие германского вопроса можно интерпретировать как частный случай общего обострения междуна­родной обстановки после объявления «плана Маршалла» и жесткой советской реакции на него. Чем, однако, определялась особая ост­рота событий в Германии? В конце концов, Запад довольно спокой­но принял отказ от участия в «плане Маршалла» таких стран, как Чехословакия или Финляндия, а Советский Союз ограничился чис­то вербальными протестами против «маршаллизации» стран Запад­ной Европы (даже еще более мягкой была его реакция на «доктри­ну Трумэна» и явное военное вмешательство Запада в фажданскую войну в Греции). Конечно, в условиях Германии обеспечить непри­косновенность советской сферы контроля было несравненно труд­нее, чем, например, в Чехословакии или Польше (межзональная фаница, хотя и была закрыта, но далеко не герметично; в Берлине вообще оставалась свобода передвижения между секторами). К тому же на 1948 г. пришелся перелом в экономическом «соревновании» между двумя частями Германии: если ранее Восток опережал Запад, то отныне он все больше стал отставать. Все это стимулировало максимально жесткие акции по «отгораживанию» режима СЕПГ от Западной Германии. И все же эти факторы не полностью объясня­ют взрывной характер эскалации напряженности в Германии в 1948— 1949 годах.

Не очень проясняют дело и ставшие известными в последнее время высказывания Сталина. В них совершенно не ощущается обеспокоенности сепаратной валютной реформой в западных зонах и ее влиянием на экономику восточной зоны, хотя именно так ар­гументировалось установление «блокады» Западного Берлина в про­паганде и историофафии СССР и ГДР. Если ориентироваться на то, что Сталин говорил лидерам СЕПГ во время очередной встречи с ними 26 марта 1948 г., то можно прийти к выводу, что он поддер­живал установку последних на то, чтобы «выгнать» западных союз­ников из Западного Берлина (именно это утверждали «ортодоксаль­ные» историки Запада). Если же анализировать его (и Молотова) беседы с послами западных держав уже после начала кризиса, то можно усмотреть иное намерение: заставить союзников отказаться от планов создания западногерманского государства, подтолкнуть их к столу переговоров (эта точки зрения представлена в монографии автора этих строк, и ее разделяет исследователь, первым в России получивший доступ к материалам «кухни» принятия политических решений советским руководством во время берлинского кризиса28). Ни одно из этих толкований не дает, однако, ответа на естествен­ный вопрос о том, чем руководствовался Сталин, продолжая «бло­каду», когда уже обозначился успех «воздушного моста» между за­падными зонами и западными секторами Берлина, когда исчезли всякие перспективы как на уход союзников оттуда, так и на смяг­чение западной позиции по германскому вопросу в целом, когда каждый день в этой ситуации приносил новые пропагандистские выгоды Западу и проигрыши Востоку — в том числе и экономичес­кие из-за западной «контрблокады» в виде разного рода торговых эмбарго и бойкотов. Очевидно, сохранение напряженности в цент­ре Европы имело с точки зрения советского руководства некую са­моценность, если только не сводить дело просто к упрямству и ир­рациональности позднего сталинизма. Думается, что у Сталина мог быть в данном случае и некий рациональный расчет, связанный с соображениями глобального силового противоборства.

Вернемся к фактору американской атомной уфозы и ее влияния на советское стратегическое мышление. В первые послевоенные годы эта уфоза и советские контрмеры носили в значительной мере вир­туальный характер. Фактически развитие потенциала атомных бомб и средств их доставки шло в США довольно медленно; реальная мощь «авиационного меча» сильно отставала от амбициозных планов унич­тожающего первого удара по СССР. Соответственно практически за­морожено было и строительство советской ударной контрсилы, наце­ленной на Западную Европу. Продолжалась (вплоть до 1948 г.) демо­билизация Советской Армии, сокращалась и численность советской военной группировки в Восточной Германии29, а на ее территории производились массированные демонтажи железнодорожных комму­никаций — нечто немыслимое с точки зрения наступательной стра­тегии. Именно в этой обстановке и могли появляться проекты и пла­ны, направленные на снижение уровня конфликта, те «развилки», которые открывали возможность неконфронтационной альтернативы.

К 1948 г. ситуация изменилась. Стал скачкообразно увеличивать­ся атомный арсенал США, соответственно начался рост армии и обычных вооружений в СССР. Для советского руководства делом первостепенной важности стал вопрос о выяснении намерений про­тивника. Последует ли нападение на СССР в ближайшее время или нет. На этот вопрос не могла дать ответа самая лучшая разведка, как показал опыт 1941 г. Оставалось произвести «разведку боем». Тако­вой и стала блокада Берлина. Если США и их союзники непосред­ственно готовятся к «большой войне», так скорее всего рассуждал Сталин, то они не станут цепляться за гарнизоны в Западном Бер­лине, не станут бросать всю свою авиацию и всех опытных пилотов на политическую, а не военную акцию «воздушного моста». Имен­но эта логика объясняет, почему с советской стороны не предпри­нимали никаких мер против фактической контрабанды продуктов из Восточного Берлина в Западный (никакой «воздушный мост» не справился бы со снабжением населения западных секторов, если бы этот канал был перекрыт, что технически было вполне возможно), почему не предпринималось мер по созданию помех в воздушном пространстве, где летали англо-американские пилоты, почему парал­лельно с ростом числа полетов все спокойнее становился тон совет­ской пропаганды. Функционирование «воздушного моста» было за­логом того, что войны в ближайшее время не будет, что выигрыва­ется время для создания советского атомного потенциала. Когда выяснилось, что дальнейшего отвлечения военной авиации Запада на «прорыв блокады» ожидать уже не приходится, ее и решили прекра­тить. Воздействие на немцев и на создавшийся у них имидж совет­ской политики было, конечно, катастрофическим, но как метод по­литической разведки идея себя в какой-то мере оправдала.

На наш взгляд, примерно такой же характер — своеобразного «теста» намерений стратегического противника — имела и начавша­яся в июне 1950 г. война в Корее. Действовала та же логика: пока и поскольку США цепляются за не имеющий никакого стратегиче­ского значения клочок земли в Азии, это означает, что они мыслят не о глобальной войне, а о политических выигрышах в условиях сохранения мира между сверхдержавами. Опять-таки с точки зрения советского руководства это было меньшее зло. К числу таких мень­ших зол было явно отнесено и перевооружение Западной Германии. В этом плане, сталинское согласие с планом Ким Ир Сена осуще­ствить военное вторжение на юг Корейского полуострова было от­нюдь не ошибкой, а просчитанным (хотя и циничным, конечно) политическим маневром.

Мотив борьбы против «угрозы возрождения германского милита­ризма» носил для советской политики скорее ритуально-пропаган­дистский, нежели оперативный характер. Знакомство с материала­ми, отложившимися в архиве МИДа под рубрикой «Ремилитариза­ция Западной Германии», дает основание оценить их, как, по сути, простые отписки. Самый первый информационный материал о ФРГ от 23 января 1950 г., подготовленный аппаратом сменившей СВАГ Советской контрольной комиссии в Германии (СККГ), начинается декларативной формулой о «дальнейшей колонизации и ремилита­ризации Западной Германии», причем если о зависимости полити­ки ФРГ от западных властей действительно приводятся какие-то факты (хотя, конечно, они не оправдывают тезиса о «колонизации», да еще о ее «усилении»), то, что касается «ремилитаризации», при­сутствует лишь ссылка на выступление в бундестаге главы фракции КПГ М. Реймана, который «заклеймил (канцлера) Аденауэра как поджигателя новой войны»30. Интересно, что в следующем аналогич­ном материале СККГ (от 25 февраля того же года) о «ремилитари­зации» уже вообще не упоминается31.

Судя по справке начальника 3-го Европейского отдела МИДа (далее — 3 ЕО; он занимался Германией) М. Г. Грибанова от 25 января 1950 г., задание по обнаружению в ФРГ признаков «военных приготов­лений» еще ранее получили органы военной разведки, однако мнение руководителя 3 ЕО о соответствующем документе, подписанном гене­ралом армии М. В. Захаровым, оказалось весьма скептическим: «циф­ровые данные, приводимые в справке, настолько противоречивы, что ими невозможно пользоваться». Впрочем, и собственные материалы 3 ЕО были не лучше: «справка-тезисы» от 31 марта 1950 г., подготов­ленная сотрудником отдела О. В. Селяниновым (по-видимому, первая из такого рода документов), говорит, например, о развертывании в Ба­варии производства реактивных истребителей и даже о подготовке в ФРГ к бактериологической войне (!), однако в первом случае ссылка на источник вообще отсутствует («по некоторым неуточненным дан­ным»), а во втором, оказывается, речь идет о заметке в газете голланд­ских коммунистов. Дабы произвести должное впечатление, автор при­водит колоссальные цифры численности «полицейских и полувоенных» формирований в одной только Бизоний (т. е. без французской зоны): 733 тысячи, из них 561 тысяча — только в зоне США. Эти цифры пе­реправлены задним числом на другие — соответственно 426 500 и 249 043 с ремаркой на полях: «исправлено по сообщению ведомства ин­формации ГДР от 30. IV. 1950. («Правда». 3. V. 1950)». Хороша «инфор­мация», выверяемая по «Правде»!32

В справке от 29 июля того же года, составленной сотрудником дипломатической миссии СССР в ГДР (она действовала независи­мо от СККГ) А. И. Мартыновым, приводятся уже другие цифры: численность полицейских сил в ФРГ — 130 тыс. человек, «на службе у оккупационных властей» — 471 тыс. человек, из них 322 973 мужского пола и 148 523 женского. Формулировка «по­лувоенные формирования» по отношению к этому контингенту, очевидно (треть — женщины!), представлявшему собой обслужи­вающий персонал, была благоразумно опущена. Упоминалось так­же о 60 тыс. немцев, служащих во Французском легионе (из них 30 тысяч — в Индокитае) и «неопределенном количестве» — в Араб­ском легионе короля Иордании Абдаллы. Трудно понять, какое от­ношение эти категории имели к перевооружению ФРГ33.

Наконец, в обзоре того же А. И. Мартынова от 28 августа гово­рится, что «в полиции, военных и полувоенных формированиях в Западной Германии насчитывается примерно 190 тысяч человек, из них — 170 тысяч немцев»34.

Если брать динамику оценок буквально, то можно, пожалуй, сде­лать вывод скорее о разоружении, чем перевооружении в Западной Германии!

Впрочем, те, для кого предназначались эти справки, — высшее советское руководство — вполне отдавало себе отчет в их «липовом» характере. Да и вообще, там, где речь шла не о пропаганде, а о дис­куссиях в узком кругу, никакого ажиотажа вокруг проблемы «возрож­дения германского милитаризма» не наблюдалось, во всяком случае, с советской стороны. На Пражском совещании восьми министров иностранных дел (20—21 ноября 1950 г.) глава советской делегации В. М. Молотов (он уже не был министром, но статус члена Полит­бюро, курирующего МИД, очевидно, считался никак не меньшим) начал с того, что поинтересовался, не устарели ли цифры о «воен­ных формированиях» в ФРГ, которые относились к маю 1950 г. и, как мы видели, были канонизированы «Правдой». Министр иност­ранных дел ГДР Г. Дертингер ответил, что новых данных нет. Мо­лотов отозвался одним словом «Хорошо» (что можно интерпретиро­вать, как «не все ли равно?»). Дальнейшие его высказывания звуча­ли прямо-таки сенсационно.

Польскому министру иностранных дел 3. Модзелевскому показа­лась слишком слабой формулировка обсуждавшегося проекта Дек­ларации совещания, гласившая, что к воссозданию немецкой армии привлекаются «гитлеровские генералы». Он предложил добавить: «и военные преступники». Дертингер, со своей стороны, предложил добавить к трем поименно упомянутым в проекте «гитлеровским генералам» еще и фамилию фон Шверина, приведя, вообще говоря, сильный аргумент: названные в проекте Ф. Гальдер, Г. Гудериан и X. Мантейфель — отставники, они не исполняют каких-либо офи­циальных функций в госаппарате ФРГ, а фон Шверин назначен во­енным советником канцлера К. Аденауэра. Как же отреагировал на эти дополнения к проекту Молотов? Вот соответствующий отрывок из стенограммы заседания:

«...Надо ли нам усиливать характеристику вообще гитлеровских генералов? Как бы не получилось так, что всех их мы относим к одному рангу военных преступников. Между тем, нам не нужно де­лать таких шагов, когда мы всех генералов в одну шеренгу выстра­иваем. Поэтому, пожалуй, следовало бы воздержаться от того, что­бы добавлять слова «и военные преступники». Что касается графа Шверина, я недостаточно помню, какую роль он играл во время гитлеровского периода.

Дертингер. Был участником заговора 20 июля, был генералом бронетанковых войск.

Молотов. Кажется, он не из самых крайних гитлеровцев.

Паукер (министр иностранных дел Румынии. — А. Ф.). Не явля­ется секретом, что Шверин имеет официальный пост — военного советника Аденауэра.

Молотов. Я хотел бы отметить, что в проекте Заявления нет ни слова критического, ругательного в отношении «правительства Аде­науэра». Мы считаем, что наш документ должен быть направлен против трех оккупационных держав — США, Англии и Франции, поскольку они являются командующими в Западной Германии. У нас весь документ направлен на критику трех оккупирующих держав — США, Великобритании и Франции. «Правительство Аденауэра» мы нигде не затрагиваем непосредственно. Больше того, в наших кон­кретных выводах, пункт четвертый, мы как бы приглашаем это пра­вительство участвовать в учреждении Общегерманского Учредитель­ного Совета...»35.

Так Аденауэр оказался реабилитированным от клейма «поджига­теля новой войны», а заодно и «гитлеровские генералы» как тако­вые (Молотов даже не добавил «бывшие»!). Разумеется, в открытой пропаганде говорилось совсем иное, однако данный пример пока­зателен: он предупреждает против смешения внешней формы и внут­реннего содержания в советских оценках немецких реалий. В этой связи не вполне обоснованной представляется точка зрения о нали­чии «реального (а не только как инструмента пропаганды) страха в менталитете советского руководства и советском общественном со­знании относительно возможности возобновления германской агрес­сии»36. Во-первых, можно спорить о том, насколько «советское об­щественное сознание» было продуктом исторической памяти и на­сколько — официальной пропаганды, но, во всяком случае, этот феномен никак нельзя объединять с «менталитетом советского ру­ководства». Во-вторых, что касается последнего, то если оно и ви­дело угрозу себе, то в глобальном масштабе — скорее от США, а в европейском — скорее от процесса европейской экономической интеграции, чем от планов военного участия ФРГ в западных воен­ных планах — будь то в европейском, либо в натовском вариантах.

Другое дело, что в пропаганде СССР и его союзников между процессами и планами экономической и военной интеграции ста­вился знак равенства. В этой связи особенно муссировался «мили­таристский» характер «плана Шумана», превращающий Западную Германию в «военно-промышленный арсенал Североатлантического союза». Но опять-таки речь шла о пропаганде. На одном из доку­ментов против этого пропагандистского тезиса стоит трезвая ремарка (либо Молотова, которому адресовался документ, либо Вышинско­го, в фонде которого он отложился, либо кого-то из его заместите­лей): «не доказано»37.

Кстати сказать, есть определенные основания считать, что совет­ское руководство хорошо осознавало, что планы военно-политиче­ской интеграции — это верный путь к задержке органического ев­ропейского строительства и что оно фактически подталкивало запад­ноевропейцев на этот порочный путь. Не будем здесь повторять аргументации о стимулировании Сталиным милитаристского психоза на Западе как методе внесения дезорганизации в ряды противника: автор подробно изложил ее в своих статьях, посвященных «сталин­ской ноте» по германскому вопросу от 10 марта 1952 г. Заметим лишь, что и послесталинское руководство действовало зачастую именно в духе этих установок.

Вернемся к вопросу о поворотных пунктах в германском вопро­се. Можно ли говорить о таковых в обстановке разгара холодной войны, когда противостояние военных блоков достигло максималь­ной остроты — в общем и целом, по инициативе США, но не без содействия советской стороны. Да, можно. В центре этого «поворо­та» — как раз упомянутая «сталинская нота», а начало его следует датировать с момента, когда началась разработка ее концепции — с рубежа 1950—1951 годов.

 

4

 

Поворот этот был связан с изменениями в отношениях между советским руководством и немецкими «друзьями». Ранее речь шла о приказах и опеке, с одной стороны, ожидании таковых и их ис­полнении — с другой. Само по себе создание ГДР мало что изме­нило в этой ситуации по существу. Некоторые ранее неизвестные нюансы процедуры передачи полномочий от СВАГ правительству нового государства подтверждают этот тезис. На первом заседании Народной палаты ГДР 7 октября 1949 г. присутствовали представи­тели Польши, Чехословакии, Болгарии, Венгрии и даже Норвегии, однако, как отмечалось в донесении по ВЧ руководителей СВАГ В. И. Чуйкова и В. С. Семенова, «официальных представителей с на­шей стороны мы не посылали». В том же донесении сообщалось о намерении руководства СВАГ появиться на совместном заседании Народной палаты и Палаты земель 11 октября и выступить там с заявлением. Однако, видимо, из Москвы поступила иная директи­ва: делегация Народной палаты должна была днем ранее — 10 ок­тября — явиться на прием к Чуйкову, где и было зачитано заявле­ние о передаче функций управления властям ГДР38. Эта процедура, по существу, совпала с той, которую применили верховные комис­сары западных держав по отношению к канцлеру Аденауэру. В обо­их случаях явно проявилось намерение оккупационных властей под­черкнуть факт сохранения своих прерогатив.

Архивные фонды 3 ЕО, относящиеся к первым месяцам суще­ствования ГДР, буквально напичканы самой негативной информаци­ей о ситуацией в новом государстве. Тревогу вызывают не только факты недовольства населения ухудшением материального положе­ния, но и «прегрешения» руководителей: начальник Главного управ­ления строительных материалов при правительстве ГДР ван Рикке-лен «напился на приеме», «учинил скандал» и, кроме того, «связан с подозрительными женщинами из Западного Берлина» (здесь пре­тензии этического характера плавно перерастают в политическое обвинение), министр внутренних дел земли Саксония-Анхальт Зи-верт — благодушен, не проявляет бдительности, в земле Саксония руководитель МВД Хоффман — хорош, но зато плох сам премьер-министр Зайдевиц, который проявил-де «странную» незаинтересо­ванность в разоблачении «западных шпионов», министр почт ГДР Бурмайстер — вообще сравнил парад на Красной площади в Моск­ве с экзерсисами из времен прусской монархии и утверждал, что в СССР профсоюзы лишены всякого влияния, и т. д. и т. п.39

На первый взгляд здесь нет ничего особенно нового в сравнении, например, с упоминавшейся выше справкой Тюльпанова 1947 г. в связи с Мюнхенской конференцией (там тоже полно обвинений и нападок, в том числе и личных). Однако разница есть: Тюльпанов подчеркивал контраст между «оппортунизмом» одних (хотя бы и большинства в центральном правлении СЕПГ) и твердокаменной лояльностью других (прежде всего, Ульбрихта). В 1949—1950 гг. под подозрение попала вообще вся верхушка СЕПГ и ГДР. По-видимо­му, таково было влияние советско-югославского конфликта, разра­зившегося в 1948 году и как раз к моменту создания ГДР достигше­го апогея. Призрак «титоизма» довлел над советским руководством, и его представители в «братских странах» усиленно разыскивали симптомы опасной ереси.

Можно задать вопрос — какая тут связь с холодной войной? Если рассматривать этот феномен только как форму конфликта Восток — Запад, то, прямо скажем, такую связь установить нелегко. Однако, по нашему мнению, холодная война была еще и своеобразной фор­мой регулирования отношений внутри обоих лагерей — между го­сударствами-гегемонами («сверхдержавами»), с одной стороны, и их партнерами-клиентами — с другой. В этом смысле нагнетание на­пряженности, создание и форсирование «образа врага» было всего лишь методом наведения дисциплины в каждом из сложившихся блоков, холодная война направлялась не «вовне», а «вовнутрь».

Однако тот же пример с титоистской «ересью» показал ограничен­ность и даже контрпродуктивность этого метода: югославские лиде­ры были самыми рьяными проповедниками конфронтации с «импе­риализмом» (достаточно вспомнить их поведение на учредительной конференции Коминформа!), но они же первыми и вышли из этой конфронтации — как и из позиции зависимости от «старшего брата». Это был жесткий урок для советского руководства, и оно, разумеет­ся, не склонно было забывать его, особенно в применении к куда более стратегически важным (в сравнении с Балканами) германским делам. Первый вывод — крайне подозрительное отношение к лицам, выражающим крайне радикальные «антизападные» взгляды, и к самим таким взглядам. Этим можно объяснить и реакцию Молотова на «по­правки» к проекту декларации пражского совещания, о чем шла речь выше, и последующую судьбу тех, кто эти поправки вносил: и Мод-зелевский, и Паукер, и Дертингер вскоре стали жертвой «чисток». Второй вывод — о необходимости дополнить метод нагнетания стра­ха перед западной агрессией и западной «подрывной деятельностью» более тонкими методами. К ним принадлежал шантаж младших парт­неров перспективой договоренности с гегемоном из противоположно­го лагеря за спиной и за счет интересов потенциального «ослушни­ка». Как раз германская политическая сцена представляла оптималь­ные возможности для подобного рода игры обеих сверхдержав, направленной на удержание в узде своих сателлитов.

Для СССР по отношению к ГДР это был, пожалуй, если не един­ственный, то, во всяком случае, главный метод действий, посколь­ку до экономической взаимозависимости было еще далеко, а практика массированных репрессий против правящей элиты — по образ­цу Чехословакии или Польши — не могла быть применена в услови­ях границы, практически открытой для побегов чрезмерно напуган­ных функционеров. В то же время, слабая (даже в сравнении с «на­родными демократиями») политическая легитимация режима СЕПГ и наличие другого германского государства-конкурента, имевшего более солидную легитимацию и провозгласившего своей целью «воссоеди­нение», т. е. ликвидацию ГДР, делало такой шантаж особенно эффек­тивным: коль скоро руководство СЕПГ/ГДР ощущало над собой да­моклов меч в виде договоренности между СССР и Западом по гер­манскому вопросу, оно оставалось полностью под контролем.

Более того — даже отдаленная перспектива создания мощного единого германского государства на условиях, выработка которых была бы монополизирована великими державами, не могла не пу­гать и руководителей государств — восточных соседей Германии. Усиленная ориентация на СССР оказывалась естественным выбором. Отрицательная же реакция Запада на советские дипломатические маневры лишь усилила бы возможности для пропаганды о его агрес­сивности и опять-таки могла быть использована для оправдания же­стких мобилизационных мер в странах народной демократии. Так что контроль Москвы усиливался бы над лидерами не только ГДР, но и всего восточного блока.

Именно такие мотивы, очевидно, и определили генезис и разви­тие советских инициатив по германскому вопросу начиная с сере­дины 1951 года (усиленное выдвижение идеи общегерманских выбо­ров), нашедших свою кульминацию в известной «сталинской ноте» от 10 марта 1952 г.

Вряд ли имеет смысл повторять аргументацию о мотивах, кото­рыми, по мнению данного автора, руководствовались лидеры СССР при посылке этой ноты и которые были весьма далеки от офици­ально декларированных в ней. Остановимся вкратце на критических замечаниях, которые вызвала эта точка зрения со стороны признан­ных авторитетов в среде историографов советской политики в гер­манском вопросе. Наиболее четко сформулировал их немецкий ис­торик Г. Веттиг, надо сказать, весьма оперативно откликающийся на все новое в исторической науке.

Соглашаясь с тем, что советская инициатива 1952 г. была наце­лена на использование «межимпериалистических противоречий» и доводя этот тезис до крайности — советского намерения «захватить ФРГ» (чему нет ни малейших доказательств), Г. Веттиг категорически отвергает идею о том, что советское руководство замышляло ее и как средство усиления внутриблокового контроля. Он пишет, в частно­сти, прямо полемизируя с автором этих строк:

«В отличие от начальной фазы холодной войны, в 1952 году Кремлю уже не приходилось опасаться каких-либо сепаратных ак­ций со стороны государств-сателлитов; с другой стороны, из-за во­енной интеграции Федеративной Республики соотношение сил Востока и Запада существенно изменилось не в пользу СССР. Уже на рубеже 1950—1951 годов советское руководство по всем признакам было в состоянии серьезной озабоченности относительно предстоя­щей агрессивной войны со стороны Запада. Вооружение ГДР, нача­тое и форсированное по примеру соответствующих мероприятий в СССР и других восточных государствах, было явно мотивировано страхами, которые появились в результате действий НАТО, действий, не в последнюю очередь направленных на создание западногерман­ских воинских формирований»40.

Еще недавно подобные высказывания были бы подверстаны в рубрику «признаний буржуазных историков»: единство восточного блока — реальный факт, его меры в военной области — ответ на действия Запада. Ныне, думается, не стоит удовлетворяться таким поворотом к традиционным максимам нашего прежнего концепту­ального багажа. Проблема состоит в том, что немецкий историк никак не аргументирует свою точку зрения, а там, где аргументиру­ет, делает это, мягко говоря, не очень удачно. К примеру, «гармо­ничность» отношений между СССР и ГДР он пытается доказать ссылкой на запись беседы министра иностранных дел СССР Вы­шинского с главой миссии ГДР в Москве Р. Аппельтом 28 сентября 1951 г., из которой якобы следует, что советская сторона удовлетво­рила просьбу правительства ГДР передать в его ведение вопросы выдачи загранпаспортов, а также въездных и выездных виз (их ку­рировали советские органы)41. На деле имело место иное: Вышин­ский уклонился от ответа на запрос Аппельта, а в справке 3 ЕО, при­ложенной к записи беседы, говорится, что «инстанция» не считает своевременным пересматривать имевшийся порядок, который суще­ственно ограничивал суверенитет ГДР; вопрос об изменении этого порядка дважды рассматривался на заседаниях ЦК ВКП(б) 26 ноября и 7 декабря 1951 г., и принятое в конце концов решение предостав­ляло ГДР право выдавать визы только гражданам тех стран, где име­лись ее дипмиссии — за исключением СССР; для советских граж­дан и граждан стран, с которыми ГДР не имела дипломатических отношений (а таковых было подавляющее большинство), оставался прежний порядок, который был изменен лишь в 1954 г.42

Не более аргументирован и тезис о советских «страхах» по пово­ду перевооружения ФРГ. Если даже считать, что таковой имелся, тенденция шла в направлении его уменьшения, а не увеличения. «На рубеже 1950—1951 годов» советских аналитиков теоретически мог бы обеспокоить «план Плевена», из которого вышла идея Европейско­го оборонительного сообщества (ЕОС) — наднациональной структу­ры, в которой предусматривалось и участие западногерманских кон-тингентов. Однако в справке от 10 марта 1951 г. ему дается оценка, очень далекая от алармистской: «Практическое осуществление пла­на Плевена с его громоздкой организацией и структурой представ­ляется мало реальной»43. В другой справке — от 16 марта 1951 г. — заместитель начальника 3 ЕО С. М. Кудрявцев вполне определенно констатировал: «В настоящее время американцы в вопросах ремили­таризации Западной Германии действуют более осторожно»44. Где же здесь ощущение «угрозы»?

Верно: как раз в это время начинается усиленная пропаганда против ремилитаризации ФРГ, появляется масса справок, записок и т. д., но все это относилось к сфере пропагандистского обеспечения того, что вылилось в ноту 10 марта 1952 г., но вовсе не было фак­тором, ее обусловившим. Расчет был холодный и не столь уж нере­алистичный. Он кое в чем оправдался: руководство ГДР/СЕПГ было надежно «приручено», блоковая дисциплина стала непререкаемым законом; в Западной Европе естественный ход интеграции был на­рушен, экономическая ее составляющая оказалась принесенной в жертву военно-политической, разумеется, с нулевыми результатами для обеих (ЕОС был провален французским парламентом в 1954 г.; начало 1950-х годов оказалось потерянным временем для европейс­кого строительства, которое началось, по существу, лишь с 1957 г. после подписания Римских договоров о создании ЕЭС); наконец, отказ Запада от рассмотрения советской инициативы принес сталин­ской дипломатии определенный пропагандистский выигрыш как более активной стороне в попытках решения германского вопроса*, это не было алиби в строгом смысле слова, но, во всяком случае, давало некоторые зацепки для апологетики сталинизма45.

Но это все только одна сторона медали. Более долговременные последствия оказались менее благоприятными с точки зрения Ста­лина и его последователей: европейцы сумели «развести» военную и экономическую интеграцию (первая пошла по каналам НАТО, вто­рая — через ЕЭС — Европейское сообщество — Европейский союз) и обеспечить динамичное развитие обеих составляющих (по марк­систской формуле: сперва экономический базис, затем — политиче­ская надстройка); что же касается стран восточного блока, то курс на сверхмилитаризацию быстро привел их к серьезнейшему систем­ному кризису, который сильнее всего проявился как раз в ГДР (дви­жение 17 июня 1953 г.).

Критическое отношение к сталинским инициативам по герман­скому вопросу в этот самый острый период холодной войны, есте­ственно, не означает какой-либо переоценки в позитивную сторону тогдашней западной дипломатии. Отказавшись от переговорного процесса (который мог бы лишь разоблачить блеф Сталина), они фактически подыграли ему, так же как нынешние протагонисты рас­ширения НАТО на Восток подыгрывают самым ретроградным поли­тическим силам в современной России.

И еще одно: даже будучи блефом, гамбит с мартовской нотой 1952 г. с сравнении с тем, что ему предшествовало (и что за ним последовало при Хрущеве, о чем позже) имел и определенные дос­тоинства. Германский вопрос признавался открытым (1), признава­лась ответственность великих держав за поиски его решения (2), наконец, выражалась готовность вести переговоры по всем его ас­пектам (3). Только по первому вопросу советская позиция во вре­мена Сталина оставалась неизменной, по второму и третьему имели место зигзаги; после провала Парижской сессии СМИД (май-июнь 1949 г.) все больше подчеркивалась мысль, что германский воп­рос — это дело, прежде всего, самих немцев, и возобновление четырех­стороннего диалога относилось на будущее. Нота 1952 г. вносила здесь необходимые коррективы. Независимо от мотивов тогдашнего совет­ского руководства, эти новации объективно открывали, по крайней мере, потенциальные возможности прорыва в германском вопросе.

Эти потенции могли проявиться после смерти Сталина, когда первостепенным мотивом нового руководства СССР стало достиже­ние быстрых и зримых успехов на международной арене, необходи­мое ему для приобретения авторитета и укрепления собственных властных позиций. Неустойчивая ситуация в советском руководстве сыграла свою роль в том, что на протяжении 1953 г. имели место даже два поворота в советской политике по германскому вопросу: первый — к попытке его разблокирования путем выдвижения ори­гинальной конструкции общегерманского правительства при сохра­нении обоих существовавших тогда в Германии государств и опре­деленной либерализации режима в ГДР, второй — после имевших там место взрывных событий 17 июня и ареста Берии 26 июня, к концепции «двух Германий», даже более четко выраженной, чем в период позднего сталинизма46.

Имеет смысл несколько уточнить тезис о «втором повороте» 1953 г. Он не был столь уж крутым и однозначным. В дело вступи­ли реалии ядерного века с характерным для него феноменом «вза­имного гарантированного уничтожения» (ВГУ). Одной из характери­стик этой новой системы международных отношений явилось осоз­нание обеими сверхдержавами определенной общности их интересов, факта их принадлежности к эксклюзивному «ядерному клубу», что диктовало новые правила поведения. Абсолютность «образа врага», характерная для периода до «ядерного пата» (иное название для ВГУ), стала уступать место его релятивизации, признанию приори­тетности сохранения жизни на земле над вопросом о победе или поражении в конфликте социальных систем. В мировой историо­графии сложилось мнение, что провозвестником этого нового мыш­ления в советском руководстве был первый послесталинский пре­мьер Г. М. Маленков. В качестве доказательства приводится фраг­мент из его речи 12 марта 1954 года, где говорилось, что современная термоядерная война может означать конец современной цивилиза­ции. Однако за десять дней до этого на Пленуме ЦК КПСС тогдаш­ний министр иностранных дел СССР В. М. Молотов доложил уже о практических шагах, предпринятых им и его американским кол­легой — госсекретарем Дж. Ф. Даллесом, — исходя из этой новой реальности. Конкретно речь шла о советско-американской догово-ренности, достигнутой в ходе частных бесед во время Берлинского совещания министров иностранных дел четырех держав в январе — феврале 1954 г., начать в Вашингтоне секретные двусторонние пере­говоры по «атомной проблеме». Даллес, по словам Молотова, выра­зил мнение, что к этим переговорам «на более поздней стадии» мог­ли бы примкнуть представители Англии, Франции, Канады и Бель­гии (две последние страны были тогда главными поставщиками урановой руды), на что с советской стороны последовало предложе­ние привлечь в таком случае представителей КНР и Чехословакии; вопрос был «отложен» как не актуальный, ибо Даллес еще ранее заявил, что «период двусторонних переговоров (СССР — США. — А. Ф.) должен быть настолько длительным, насколько это возмож­но». Молотова, судя по всему, это вполне устроило47.

На германском направлении никакого прогресса на Берлинской конференции достигнуто не было (хотя в ее повестке дня главным был именно германский вопрос). Однако, учитывая ту роль, кото­рую ядерный фактор играл в его генезисе (вспомним формулу Фа­лина о расщепленном атоме, расколовшем Германию), приведенный обмен мнениями между Молотовым и Даллесом мог иметь далеко идущие последствия и для немцев.

На той же Берлинской конференции было нарушено еще одно табу советской дипломатии — тотальное неприятие НАТО и американского военного присутствия в Европе. До сих пор в литературе упоминалось лишь советское согласие на участие США в общеевропейской систе­ме безопасности на правах «наблюдателя» — в том же статусе, кото­рый предусматривался для КНР. В общем, достаточно справедливо эта позиция советской делегации на Берлинской конференции расцени­валась как не свидетельствовавшая о ее реальной заинтересованнос­ти в компромиссе. Архивный первоисточник — советские записи дис­куссии на закрытых заседаниях конференции — свидетельствует о дру­гом: Молотов выразил готовность исключить из представленного им проекта договора о европейской безопасности пункт об особом ста­тусе США и даже не исключил участия в нем Канады (не скрыв, впрочем, некоторого удивления, что эта страна хочет участвовать в Европейском договоре о взаимопомощи в случае агрессии, отказыва­ясь участвовать в соответствующем межамериканском пакте). Что ка­сается НАТО, то он в принципе не исключил возможности его парал­лельного существования наряду с предлагавшейся им системой евро­пейской безопасности. Несовместимость он усматривал лишь между этой системой и проектом ЕОС (тогда еще не провалившимся, а, наоборот, усиленно проталкиваемом):

«Североатлантический блок и Европейское оборонительное сооб­щество — это не одно и то же. Североатлантический блок уже су­ществует, а Европейское оборонительное сообщество пока еще на бумаге. Это первое отличие одного от другого. Имеется и еще одна разница между ними. Североатлантический блок создан без вос­становления германского милитаризма (подчеркнуто мною. — А. Ф.), а европейское оборонительное сообщество создается для возрожде­ния германского милитаризма. Это тоже существенная разница.

Вывод простой: что касается отношения к Североатлантическому блоку, то у нас имеются существенные разногласия. Если будет об­разовано Европейское оборонительное сообщество, наши разногла­сия будут возведены в квадрат»48.

Весь этот пассаж и особенно выделенные слова были без преуве­личения радикальным разрывом с прежней антинатовской ритори­кой. Судя по английским документам, относящимся к Берлинской конференции (автор имел возможность ознакомиться с ними во вре­мя командировки в Великобританию летом 2000 г.), западные деле­гации ожидали как раз, что советская сторона основной удар сосре­доточит именно на НАТО49, и гибкий подход Молотова застал их врасплох. Английский министр иностранных дел Идеи, судя по его заметкам о заседании 18 февраля, даже считал целесообразным кое в чем пойти навстречу позиции СССР, однако это не встретило под­держки со стороны Даллеса и французского министра иностранных дел Ж. Бидо50. Последний вообще взял на себя роль главного оппо­нента Молотова, потребовав от него, в частности, прямо и во все­услышание дезавуировать прежние официальные заявления Совет­ского правительства о НАТО. Требование было, конечно, весьма не­дипломатичным и не могло быть принято советской стороной без «потери лица». Весьма вероятно, Бидо был обижен фактом исклю­чения Франции из двусторонних советско-американских перегово­ров по атомным делам (намек на этот мотив можно уловить в за­писи последнего заседания конференции).

Трудно сказать, пользовалась ли новая линия Молотова полной поддержкой «коллективного руководства» КПСС/СССР. Ее, весьма вероятно, разделял Маленков, но вот о позиции выдвигавшегося тогда на первый план Хрущева ничего определенного сказать нельзя. Во всяком случае, на том Пленуме ЦК, где Молотов выступил с докладом о Берлинском совещании и рассказал о своей договорен­ности с Даллесом, никакой дискуссии не последовало (кстати, о своей переоценке НАТО Молотов предпочел умолчать). Дело огра­ничилось краткой репликой Маленкова, предложившего одобрить деятельность советской делегации в Берлине. Разумеется, такое фор­мальное одобрение не много значило.

Крах ЕОС (август 1954 г.) в принципе устранял значительную часть противоречий из отношений Восток — Запад и мог бы активизиро­вать диалог по германскому вопросу. Прямое включение ФРГ в НАТО с определенными ограничениями на ее военный статус, предусматри­вавшееся Парижскими соглашениями, казалось бы, снимало главную советскую «головную боль» — перспективу создания сильного и не­подконтрольного сверхдержавам интеграционного комплекса в Запад­ной Европе. Однако ответ был явно конфронтационный: создание Организации Варшавского Договора (ОВД). Молотов был против того, чтобы его членом стала ГДР: это, по сути, «закрывало» германский вопрос. Однако Хрущев настоял на своем51. В советской политике по германскому вопросу назревал новый поворот.

Каковы были факторы, обусловившие этот поворот, приведший в конце концов ко второму Берлинскому кризису (1958—1963 гг.), построению Берлинской стены и окончательной компрометации «первого на территории Германии рабоче-крестьянского государства», как именовалась ГДР? Немалую роль сыграло сосредоточение всех функций по принятию политических решений в СССР в руках од­ного человека, не имевшего ни опыта, ни потенций, необходимых для успешной дипломатической деятельности, особенно в такой де­ликатной и сложной сфере, как германский вопрос. Уже в 1955 г., во время остановки в Берлине на пути с Женевской встречи (17— 23 июля), новый советский лидер обнародовал новую доктрину: гер­манское единство — дело исключительно самих немцев, великие державы не имеют к этому никакого отношения; притом единство это не может быть достигнуто «механическим» путем, должны быть в любом случае сохранены «социальные завоевания трудящихся ГДР». Это было не просто возвращение к ситуации до начала кам­пании по поводу общегерманских выборов и мирного договора; тог­да германский вопрос все-таки признавался открытым, отныне он «закрывался», снимался с повестки дня международной политики, место ему оставалось только в сфере внутригерманских контактов, позитивных результатов от которых было трудно ожидать. Советский Союз сам себя лишил, таким образом, мощного рычага влияния в Германии (как и во всей Европе), рычага, которым не без успеха оперировал Сталин.

Взамен был взят курс на «публичную дипломатию», которая сво­дилась, во-первых, к выдвижению малореальных, рассчитанных на пропагандистское воздействие схем и прожектов, во-вторых, к уси­лению разоблачительной риторики в отношении «империализма», и в-третьих, к попыткам внести раскол в стан «противника» заигры­ваниями то с оппозицией, то с правительственными кругами отдель­ных стран Запада. Нельзя сказать, чтобы эти методы были чем-то новым. По крайней мере, за исключением последнего, они широко применялись и на фазе позднего сталинизма. Достаточно вспомнить, например, кампанию вокруг лозунга заключения Пакта мира между великими державами; кстати, одна из первых директив послесталин-ского МИДа заключалась в том, чтобы прекратить ее.

Не лучше обстояло дело и с «разоблачениями». В последние годы Сталина они все больше принимали форму «огня по площадям»: в рубрике «поджигателей войны» фигурировали и Эйзенхауэр, и Чер­чилль, и Аденауэр, и де Голль — все без разбору политики, за исклю­чением коммунистов (в среде которых тоже усиленно разыскива­лись — и находились — уклонисты, предатели и «агенты»). Хрущев взял на вооружение ту же методику, разве только помягче в отноше­нии «друзей», да с колебаниями уровня ругани в отношении «врагов».

Эти колебания порой доходили до того, что «враги» вдруг пере­водились в категорию если не друзей, то, во всяком случае, жела­тельных партнеров. Если говорить о Германии, то примерно с 1954 г.

был взят курс на «обхаживание» социал-демократов (при Сталине — враг № 1), спустя год от них уже отмахнулись, и ставка была сдела­на на Аденауэра, после его визита в СССР, когда выяснилось, что он вовсе не склонен ради «восточной политики» жертвовать лояль­ностью НАТО, он снова стал главным объектом критики, вновь в более благожелательном духе заговорили о социал-демократах и т. д. Разумеется, такой курс не мог принести дивидендов: советская политика стала все больше восприниматься в мире как непредска­зуемая и нестабильная, а это еще больше подрывало к ней доверие. Порой негативные явления в тогдашней советской политике свя­зываются с «догматизмом» Молотова, который до 1956 г. сохранял пост министра иностранных дел. Эта версия впервые прозвучала на июньском (1957 г.) Пленуме ЦК КПСС, где была осуществлена рас­права с членами так называемой «антипартийной группы». По герман­скому вопросу претензии к отставному министру были сформулиро­ваны (в выступлении нового министра иностранных дел А. А. Громы­ко на вечернем заседании 25 июня) следующим образом:

«Вопрос нормализации отношений с Западной Германией. Мы получили громадный рычаг воздействия на внутреннюю обстановку в Западной Германии. Не будь этого, возможно, бундесвер был бы вооружен атомным оружием. Планы были сорваны в развертывании западногерманской армии в значительной степени потому, что дали богатую аргументацию социал-демократической оппозиции Западной Германии. Нормализация обстановки в отношениях с Западной Гер­манией во многом способствовала этому.

Принято это было по настоянию, не только по предложению, а по настоянию товарища Хрущева, при возражении товарища Молотова».

Далее в стенограмме следует:

«Молотов. Я не возражал, а, наоборот, поддерживал.

Громыко. Когда, Вячеслав Михайлович?

Молотов. Об установлении отношений с Германией» (явная ого­ворка, нужно было сказать — «с Западной Германией», — осталась никем не замеченной. — А. Ф.)

Опальный министр пояснил, что он был за конфиденциальное обращение к правительству ФРГ, против той декларативной формы, в которой оно было послано Аденауэру. Громыко не согласился, что разногласия касались только этого пункта, заявив:

«Речь шла о том, чтобы сделать лучше прямое предложение о нормализации или тянуть прежнюю политику по разоружению. Не буду повторять, это сложная проблема. Но все главные решения принимались по рекомендации Первого секретаря ЦК»52.

Скажем прямо: Громыко не очень убедителен ни в критике сво­его предшественника, ни в апологии «достижений» хрущевской дипломатии. Само по себе предпочтение «тайной дипломатии» с догма­тизмом не имеет ничего общего (иначе догматиком можно назвать, например, и Киссинджера). Возможно, доверительный, менее сен­сационный характер советской инициативы по установлению дипот-ношений с ФРГ (причем без разрыва контактов с оппозицией, что фактически случилось) дал бы больший эффект в плане воздействия на политику Запада. Нельзя при этом не заметить, что Громыко без­мерно преувеличил масштабы реально достигнутого эффекта. Каким образом приглашение Аденауэру могло помочь оппозиции? Как об­мен послами мог обогатить социал-демократов аргументацией про­тив атомного вооружения? И на чем основано утверждение, будто этот акт предупредил или замедлил продвижение бундесвера к ядер­ной кнопке? Ноты протеста можно было направлять и в отсутствии дипотношений, а результат их был все равно нулевой. Кстати, если следовать стандартному тезису (разделявшемуся и автором этих строк) о том, что главным мотивом Хрущева при развязывании Бер­линского кризиса начиная с октября 1958 г. была озабоченность атомным вооружением ФРГ, то это косвенно дезавуирует победные дифирамбы Громыко на Пленуме 1957 г.

До сих спор не прекращается спор о мотивах решения Хрущева пойти на серьезное обострение напряженности в Германии и во всем мире путем выдвижения действительно почти ультимативных требова­ний о «превращении Западного Берлина в демилитаризованный воль­ный город» и «заключении мирного договора с обоими немецкими государствами». Менее всего вероятно предположение, что он всерьез рассчитывал на то, что советские успехи в ядерно-космической облас­ти заставят Запад уступить и принять условия «ультиматума». Успехи эти были значительны, но СССР все еще далеко отставал от США по числу ядерных средств и их носителей, особенно если считать стратегические силы. Более вероятен расчет «обменять» отказ СССР от максималист­ской программы, сформулированной в конце 1958 — начале 1959 г., на принятие Западом таких мер, как нераспространение ядерного оружия (1), признание де-факто (и в какой-то мере де-юре) суверенитета ГДР (2), твердое отмежевание от реваншистской программы восстановления довоенных германских границ (3). Эта триада, в общем, выражала го­сударственные интересы Советского государства как такового и как лидера «социалистического содружества». Однако твердых доказательств такого расчета нет. Сдержанная, а то и просто негативная реакция со­ветской стороны на западные зондажи насчет того, что он получит, если пойдет на уступки по элементам этой триады, скорее говорит о том, что у хрущевского руководства были какие-то еще, тщательно скрыва­емые цели и мотивы.

Источниковая база, которой располагает исследователь для ответа на вопрос об этих мотивах, все еще очень узка. По-разному можно истолковать и имеющиеся свидетельства, тем более что они весьма разноречивы. Если говорить о самом Хрущеве, то его мемуары и, к примеру, текст его речи на совещании лидеров стран содружества 4 ав­густа 1961 г., накануне возведения Берлинской стены, сильно разнят­ся между собой. Во всяком случае, упомянутый текст (в принципе, более достоверно демонстрирующий «настоящего Хрущева», особен­но это относится к неправленому варианту стенограммы), на наш взгляд, подводит к выводу, что определяющим императивом для со­ветского руководства и при развязывании кризиса, и при доведении его до кульминации в виде закрытия границы в Берлине был тот, что должна быть обеспечена непререкаемая гегемония СССР/КПСС в отношении других стран «реального социализма». Борьба за утверж­дение этого императива приняла тем более ожесточенный и жесткий характер, что у советского руководства к тому времени появился силь­ный соперник в лице маоистского Китая. Отношения Восток—Запад отступали на задний план в сравнении с этим императивом53.

Таким образом, хрущевская политика в германском вопросе ока­залась в той же системе координат, что и сталинская периода под­готовки и реализации «нотного наступления» 1952 г. Разница заклю­чалась в том, что тогда удалось добиться «послушания» партнеров-клиентов, правда, дорогой ценой, а в начале 1960-х эта задача оказалась невыполнимой, хотя цена попытки ее решения также ока­залась непомерно высока. Дело в том, что единственным выходом для Хрущева из созданного им самим кризиса (он, кстати, косвен­но признал это в самых первых фразах своей речи 4 августа) была полная герметизация ГДР (Берлинская стена), что явилось призна­нием неспособности представляемой им системы экономически со­ревноваться с капитализмом — ни в национальных, ни в интерна­циональных рамках. Более того, если говорить о влиянии стены на международную, в том числе на внутригерманскую ситуацию, то по­следствия тоже были почти катастрофическими. Правительство и оп­позиция в ФРГ сплотились на платформе лояльности НАТО и про­тивостояния «советской угрозе», получение Западной Германией до­ступа к ядерному потенциалу стало почти реальностью, наконец, на территорию ФРГ были доставлены и размещены американские стра­тегические ракеты, способные поражать цели на территории СССР (чему ранее «реваншист и милитарист» Аденауэр решительно проти­вился). Пожалуй, единственным светлым пятном было то, что в ГДР не произошло народного взрыва, подобного 17 июня 1953 г., и даже наметилась определенная стабилизация. Однако в отдаленной перс­пективе такая стабилизация оказалась непрочной (что и показали события 1989—1990 гг.), а в краткосрочной — усилило самомнение лидеров ГДР/СЕПГ и сознание своей особой роли в содружестве. Они не стали соперниками советских лидеров в борьбе за гегемо­нию (в отличие от КНР возможности их были ограничены), однако если во времена Сталина ГДР была объектом манипуляций и даже шантажа со стороны «старшего брата», то отныне роли изменились: В. Ульбрихт, а затем Э. Хонеккер стали заниматься самым настоящим вымогательством по отношению к советскому союзнику — в сфере как экономики, так и политики. Только когда при Горбачеве совет­ская политика избавилась от императива (или комплекса) «руково­дящей и направляющей силы» в отношении «братских стран», ста­ла возможной и конструктивная политика в германском вопросе. Но было поздно. Впрочем, это уже другая тема.




1  Wagner R. The Decision to Divide Germany and the Origins of the Cold War // International Studies Quarterly. 1980. № 2. P. 155-162.

2  KleBmann Ch. Die doppelte Staatsgriindung. Deutsche Geschichte 1945—1955. Bonn, 1982. S. 34.

3  Steininger R. Die vertane Chance. Die Stalin-Note vom 10. Marz 1952 und die Wiedervereinigung. Berlin, 1985; Loth W. Stalins ungeliebtes Kind. Waram Moskau die DDR nicht wollte. Berlin, 1994.

4  Ржешевский О. А. Война и дипломатия. Документы, комментарии. 1941— 1942. М., 1997. С. 27.

5  Молотов заявил, что «отделение от Германии Австрии, Восточной Прус­сии и других областей не означает уничтожения германского государства», а Сталин попросту отверг метод «ссылок на личные беседы, не приведшие к ка­кому-либо соглашению, которые к тому же не были запротоколированы». Та­ким образом, все высказывания по поводу расчленения, сделанные советской стороной в декабре 1941, были дезавуированы. См.: Филитов А. М. Германский вопрос: от раскола к объединению. М., 1993. С. 30—31.

6  Отдельно стоит вопрос об ответственности за эти неверные оценки тех, кто был в первую очередь обязан давать объективную информацию, в частности о расстановке политических сил в США. Судя по опубликованным донесениям посла СССР в Вашингтоне А. А. Громыко, он придерживался упрощенной схе­мы: самый большой «друг» СССР — это министр финансов США Г. Моргентау, соответственно все, кто выступает против него, и в частности против его крайне жесткого и нереалистичного плана по Германии, —это антисоветчики и реак­ционеры. Правда, в архивах отложились и те донесения посла, в которых со­держались критические оценки поведения Моргентау (например, в вопросе о передаче СССР матриц для печатания банкнот, которые предусматривались для обращения в послевоенной оккупированной Германии). Интересно, однако, что в сборник о советско-американских отношениях периода Великой Отечествен­ной войны, издание которого А. А. Громыко курировал, будучи министром ино­странных дел СССР, как раз эти более объективные донесения включены не были. Можно лишь гадать о причинах такого избирательного подхода.

7  Архив внешней политики Российской Федерации (АВП РФ), ф. 06, оп. 6, д. 150, п. 15, л. 145.

8  АВП РФ, ф. 06, оп. 6, д. 150, п. 15, л. 361.

9  АВП РФ, ф. 06, оп. 6, д. 150, п. 15, л. 417.

10  АВП РФ, ф. 06, оп. 6, д. 150, п. 15, л. 109.

11  АВП РФ, ф. 06, оп. 6, д. 150, п. 15, л. 84-88, 110-112.

12  Laufer J. Die UdSSR und die Zonenteilung Deutschlands (1943—1944). Zeitschrift flier Geschichtswissenschaft. 1995. H. 4.

13  АВП РФ, ф. 06, on. 6, д. 150, п. 15, л. 117-127.

14  СССР и германский вопрос. 1941—1949 гг. Т. 1. С. 539—544. К сожалению, в этом ценном сборнике материалы «Комиссии Ворошилова», первенствующую роль которой в процессе планирования по Германии составители сами призна­ют, представлены слабее, чем материалы двух других комиссий — Литвинова и Майского.

15  СССР и германский вопрос. Т. 1. С. 664.

16  Российский государственный архив социально-политической истории (РГАСПИ), ф. 495, оп. 74, д. 157, л. 202.

17  Большой вопрос — имелась ли альтернатива такой ситуации. Есть основа­ния предположить, что союзники (включая и СССР) не отметали с порога воз­можность использования для своей политики в Германии так называемого «пра­вительства Деница». Только когда выяснилось, что оно не желает отмежевывать­ся от фашистского наследия, было принято решение о его роспуске и аресте его членов. В то же время, вряд ли основательны претензии (обращенные, в частности, и к советской стороне) относительно того, что союзники в первые дни и месяцы оккупации не создали новое центральное германское правитель­ство. См.: Филитов А. М. Германский вопрос... С. 38. В недавнем популярном очерке, принадлежащем перу М. С. Горбачева, выдвигается противоположная точка зрения, но она никак не аргументируется. См.: Горбачев М. С. Как это было. Объединение Германии. М., 1999. С. 20—21.

18  Фалин В. М. Без скидок на обстоятельства. Политические воспоминания. М., 1999. С. 141.

19  Филитов А. М. В Комиссиях Наркоминдела // Вторая мировая война. Актуальные проблемы / Отв. ред. О. А. Ржешевский. М., 1995. С. 66—69.

20  Kaiser M. Sowjetischer EinfluB auf die ostdeutsche Politik und Verwaltung 1945— 1970 // Amerikanisierung und Sowjetisierung in Deutschland 1945—1970 / Hrsg. von K. Jarausch, H. Siegrist. Frankfurt / M., 1997. S. 111—113. Немецкая исследова­тельница M. Кайзер приводит эти факты по тексту заметок о беседе, сделан­ных ее немецкими участниками. Советская запись беседы (если она имеется) исследователям пока не известна.

21  В западных зонах размах коррупции был не меньше, однако там было найдено противоядие в виде относительной свободы печати и уменьшении бю­рократического вмешательства в экономику. Для тогдашнего СССР и соответ­ственно советской зоны в Германии этот путь был, естественно, исключен.

22  Wilhelm Pieck. Aufzeichnungen zur Deutschlandpolitik 1945—1953 / Hrsg. von R. Badstubner, W. Loth. Berlin, 1994. S. 62, 63, 68-69.

23  Laufer J. Die sowjetische Reparationspolitik 1946 und das Problem der alliierten Kooperationsfahigkeit / Ost-West Beziehungen: Konfrontation und Detente 1945— 1989 / Hrsg. von G. Schmidt. Bd. 3. Bochum, 1995. S. 73.

24  РГАСПИ, ф. 17, oп. 128, д. 357, л. 15-19.

25  РГАСПИ, ф. 17, oп. 128, д. 1091, л. 51.

26  РГАСПИ, ф. 17, оп. 128, д. 139, л. 13.

27  СССР и германский вопрос. 1941-1949. Т. 2. М., 2000. С. 703.

28  Филитов А. М. Германский вопрос: от раскола к объединению. С. 106; Наринский М. М. Берлинский кризис 1948—1949 гг. // Новая и новейшая ис­тория. 1995. № 3. С. 16-29.

29  Западные историки приводят разные цифры этой численности: 1,5 млн в конце войны, 700 тыс. — в сентябре 1947 г., 500 тыс. — в феврале 1947 г., 350 тыс. — в июле 1947 г. (Н. Неймарк), 2 млн в 1945 г., 675 тыс. — в 1946 г., 300—400 тыс. (самая нижняя оценка — 332 тыс.) в 1947 г., 350 тыс. в августе 1948 г., 550 тыс. в 1954 г. (Я. Фойцик). См.: Naimark N. The Russians in Germany. A History of the Soviet Zone of Occupation, 1945—1949. Cambridge (Mass.), 1995. P. 17; Foitzik J. Sowjetische Militaradministration in Deutschland (SMAD): 1945— 1949. Struktur und Funktion. Berlin, 1999. S. 87. Последний автор считает, что аме­риканские разведчики, указывая эти цифры, сильно их занизили: мол, раз со­ветское командование исходило из наличия в западных зонах полумиллионной воинской группировки, то и оно должно было иметь в своем распоряжении не меньше. Эта логика не вполне убеждает: обороняющийся нуждается в меньшем количестве войск, чем наступающий, и приведенное соотношение сил как раз подтверждает, что, по крайней мере, до начала 1950-х годов задачи, стоявшие перед советскими военными в Восточной Германии, были сугубо оборонитель­ными. Более того, есть основания полагать, что американские оценки, безмер­но завышавшие общую численность советских вооруженных сил, имели такой же характер и в отношении воинского контингента в Восточной Германии.

30  АВП РФ, ф. 087, оп. 37, п. 200, д. 12, л. 2, 9.

31  АВП РФ, ф. 087, оп. 37, п. 200, д. 12, л. 21-26.

32  АВП РФ, ф. 082, оп. 37, п. 207, д. 47, л. 5-26.

33  АВП РФ, ф. 082, оп. 37, п. 207, д. 47, л. 71-72.

34  АВП РФ, ф. 082, оп. 37, п. 207, д. 47, л. 96. На Берлинской конференции 1954 г. Молотов оперировал терминами «военизированные формирования поли­цейских частей в Западной Германии» и «воинские формирования при оккупа­ционных войсках». Первых, по его данным, было 213 тыс., вторых —155 тыс. человек, всего — 368 тыс. (АВП РФ, ф. 444, оп. 1, п. 1, д. 5, л. 242).

35  АВП РФ, ф. 082, оп. 37, п. 211, д. 74; л. 18.

36  Егорова Н. И. НАТО и европейская безопасность: восприятие советского руководства // Сталин и холодная война / Отв. ред. А. О. Чубарьян. М., 1998. С. 302-303.

37  АВП РФ, ф. 07, оп. 24, п. 33, д. 388, л. 39.

38  АВП РФ, ф. 082, оп. 36, п. 183, д. 12, л. 2—3.

39  АВП РФ, ф. 082, оп. 36, п. 183, д. 12, л. 18; п. 200, д. 14, л. 53, 109-119.

40  Wettig G. Bereitschaft zu Einheit in Freiheit? Die sowjetische Deutschland-Politik 1945/ 1955. Munchen, 1999, S. 222.

41  См.: Wettig G. Op. cit. S. 182.

42  Политбюро ЦК РКП(б) — ВКП(б). Повестки дня заседаний 1919—1952. Каталог. Т. 3. М., 2001. С. 847, 852; АВП РФ, ф. 082, оп. 38, п. 221, д. 6, л. 75.

43  АВП РФ. ф. 082, оп. 38, п. 234, д. 77, л. 24

44  АВП РФ, ф. 082, оп. 38, п. 233, д. 74, л. 28.

45  Неожиданный рецидив такой апологетики проявился недавно в полуофи­циальном органе российского МИДа. См.: Терехов В. Полвека спустя // Меж­дународная жизнь. 1999. № 10.

46  Подробнее см.: Филитов А. М. СССР и ГДР: год' 1953-й // Вопросы ис­тории. 2000. № 7. С. 123-135.

47  Российский государственный архив новейшей истории (РГАНИ), ф. 2, оп. 1, д. 77, л. 69-74.

48  АВП РФ, ф. 444, оп. 1, п. 1, д. 5, л. 243.

49  PRO, FO 371/ 109286/ С1071/ 463.

50  PRO, FO 371/ 109288/ С1071/556.

51  Хрущев Н. С. Время, люди, власть. Воспоминания: В 4 кн. Кн. 4. М., 1999. С. 479-480.

52  РГАНИ, ф. 2, оп. 1, д. 229, л. 82, 84.

53  Текст речи Н. С. Хрущева и комментарий немецкого историка Б. Бонве-ча и автора этих строк см.: Как принималось решение о возведении Берлин­ской стены // Новая и новейшая история. 1999. № 2. С. 53—75.



<< Назад   Вперёд>>