XLV. Последние годы Ермолова

Пред ним, за ним нет пышных титл,

Не громок он средь гордой знати,

Но за него усердный глас молитв

Непобедимой русской рати.

Жуковский (“К портрету Ермолова”)

Ермолов сошел с политической сцены в самую цветущую пору своей жизни, когда ему не было и пятидесяти лет от роду. Первые шаги в жизни частным человеком были чрезвычайно тяжелы. Как характер высокий и благородный, он принял высочайшее решение о его замещении Паскевичем “с величайшей покорностью, без малейшего изъявления неудовольствия или ропота”, как писал о том государю Дибич. И однако же, несмотря на категорическое запрещение императором малейших оскорблений ему со стороны Паскевича, его удаление с блестящего поприща славы и незабвенных заслуг пред отечеством не обошлось без оскорблений. Когда он, уже уволенный от должности, оставался еще в Тифлисе, приводя в порядок свои дела, Дибич, по свидетельству Погодина, прямо советовал ему поспешить с отъездом, так как Паскевич мог сделать ему неприятность, и Ермолов уехал.

Грозный главнокомандующий тех войск, в которые он вложил суворовский дух, выехал из Тифлиса в той же простой рогожной кибитке, в которой десять лет назад его встретили здесь, выехал с третным жалованьем в кармане и с глубокой раной в сердце. “Новое начальство,– говорит он в своих записках,– не имело ко мне даже и того внимания, чтобы дать мне конвой, в котором не отказывают ни одному из отъезжающих. В Тифлисе я его выпросил сам, а на военных постах по дороге давали его начальники по привычке повиноваться мне”. А как необходим был этот конвой, можно судить уже по тому, что под Урухским укреплением, недалеко от минарета на Военно-Грузинской дороге, только за час до его проезда чеченская партия отогнала табун у татарханова аула, и сам Татархан, один из храбрейших осетин, был убит в перестрелке.

Миновав Кавказ, Ермолов заехал в Таганрог – единственно затем, чтобы видеть место кончины своего благодетеля, императора Александра Павловича, вместе с которым было похоронено его счастье, и затем заключился безвыездно в бедной орловской деревушке своего отца.

Неприветливо встретила уездная глушь и тишь знаменитого главнокомандующего, привыкшего к власти и блеску тысяч штыков, послушных мановению его руки. Надо было создавать для себя новый быт с новыми интересами, и жизнь Ермолова была скучна и угрюма. Старик отец и сестра – вот все его общество; к счастью, он имел значительную библиотеку, и истинных, неизменчивых друзей для себя он нашел в творениях великих писателей. Часть времени отдавалась, впрочем, механической работе – переплету книг, и в этом искусстве Ермолов достиг впоследствии значительного совершенства.

К своему новому положению он относился спокойно, хотя не без иронии и не без горечи. “Тебе Мазарович все скажет, относящееся до меня,– писал он шестнадцатого августа своему приятелю, статс-секретарю Кикину,– он был в Тифлисе последнее время моего пребывания там, и ты услышишь множество странных вещей... Ты не удивишься, ибо нет ничего нового под луной, и может быть, найдешь не совсем справедливым поведение могущественных людей против меня, но и сие весьма обыкновенно”...

Среди своего уединения Ермолов с понятным интересом следил за делами Кавказа. И как ни глубоко страдало оскорбленное самолюбие его, он умел оставаться справедливым даже по отношению к своим открытым врагам. “Удивляет меня,– писал он Кикину двенадцатого октября 1827 года, когда еще свежи были нанесенные ему раны,– удивляет меня, что дела в Персии идут не совсем успешно. Однако же, если, как ты уведомляешь, пошел Паскевич с тридцатью тысячами прямо в Тавриз, он даст оборот делам”...

В Орле Ермолов жил очень скромно и простым по суровости солдатским бытом напоминал героев древности, с которыми любили его сравнивать современники. Да и не на что было позволить себе иной образ жизни. Из всего содержания ему оставлено было только одно жалованье, не превышавшее четырех тысяч рублей ассигнациями, и это было все, что он имел, потому что во всю свою службу постоянно отказывался от получения аренд и денежных наград, которые настойчиво предлагал ему неоднократно император Александр Павлович. Уже впоследствии положение Ермолова изменилось к лучшему, и, как говорят, вот по какому обстоятельству. Графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская, услышав о таком скудном содержании Ермолова, как-то сказала у себя за столом, что почла бы за счастье, если бы Алексею Петровичу угодно было взять в свое распоряжение ее подмосковное имение (оно стоило более миллиона). Слова эти были доведены до государя, и Ермолов стал получать по тридцать тысяч рублей ассигнациями в год. Эти-то деньги, сберегаемые более нежели скромной жизнью, и сделались основанием оставленного им небольшого состояния.

Уволенный от службы, Ермолов облачился в непривычное для него статское платье, и это обстоятельство служит ему поводом к новой иронии над самим собою и над тем положением, в которое он был поставлен. В высшей степени любопытно и характеристично в этом смысле следующее письмо его, писанное жене Кикина:

“Чудесно счастливая мысль прислать сукна на сюртук, ибо не только я буду иметь вид щегольский, но избавлюсь от насмешек, которые, конечно, вызвал бы я собственным вкусом. Я уже готов был выбрать какой-то аптекарский цвет и появиться в свет в этой микстуре. Уже в тяжких спорах были мы с Анной Петровной (с сестрой), а как мне, теперь отставному, повелевать некем, то я находил удовольствие по крайней мере ее не слушать. Но в то время как я исполнен благодарности за сукно, напуган рисунком, по которому я должен был одет. Огромная фигура моя не может иметь стройной талии, которая требуется. Я бы решился, несмотря на пятьдесят лет, прибегнуть даже к корсету, но и в сем случае не думаю, чтобы из меня что-нибудь вышло. В рисунке означена шляпа дикого цвета. Говаривали прежде, что это цвет людей подозрительных правил – и я содрогнулся. Впрочем, простите человеку, долго жившему в глуши, если не довольно знает, как могут часто переменяться моды. Однако же по боязни прежних толков не пущусь я на шляпу подобного цвета. Если согласно с рисунком в петлице будет роза, я надеюсь, что вы не почтете, что я ношу собственное изображение. Много стоит скромности моей, когда нечаянно даже коснется красоты моей”.

Не весело слагалась, таким образом, жизнь бородинского героя, грозы Кавказа. Добрые приятели, остававшиеся еще у него в тяжелое время опалы, старались по возможности смягчить обрушившиеся на него удары судьбы. Был даже проект – женить Ермолова. Но суровый герой мягко, однако же тоном, не допускавшим возражений, отстранил нежную женскую руку, искавшую семейным счастьем скрасить его суровое существование. Обычное его благородство сказалось и в самых доводах его отказа: он был слишком немолод, чтобы вызвать серьезную любовь, а на половинной любви он не мирился.

Было и другое основание, которое могло побудить Ермолова к отказу от семейной жизни. Он не был женат по русским законам, но на Кавказе у него были так называемые кебинные жены, то есть такие, которым, по шариату, при бракосочетании назначается от мужа известная денежная сумма и которые сохраняют право на известную часть наследства после его смерти. От них у Ермолова были три сына (Виктор, Север и Клавдий), впоследствии повелением императора Александра II признанные законными его сыновьями и унаследовавшие его славное имя. Дочь Ермолова от кебинного брака осталась на Кавказе и вышла замуж за горца, но сыновья были в России, и Ермолов заботился дать им хорошее образование и положение в обществе. Он не был, следовательно, совершенно бессемейным, одиноким человеком, и это обстоятельство могло исключать для него всякую мысль о новой женитьбе, о новой семье.

В 1829 году посетил Ермолова, проездом в Арзерум, Александр Сергеевич Пушкин. Вот как описывает великий поэт это свидание. “Из Москвы,– говорит он,– поехал я в Калугу, Белев и Орел; сделал таким образом двести верст лишних, но зато увидел Ермолова. С первого взгляда я не нашел в нем ни малейшего сходства с его портретами, писанными обыкновенно в профиль. Лицо круглое, огненные серые глаза, седые волосы дыбом – голова тигра на геркулесовом торсе; улыбка неприятная, потому что неестественная. Когда же он задумывается или хмурится, то становится прекрасен и разительно напоминает поэтический портрет, писанный Довом. Он был в зеленом черкесском чекмене, а на стенах его кабинета висели шашки и кинжалы – память его владычества на Кавказе. Он, по-видимому, нетерпеливо сносит свое бездействие; несколько раз принимался говорить о Паскевиче и всегда язвительно. Разговор несколько раз касался и литературы. Немцам досталось. “Лет через пятьдесят,– сказал он,– подумают, что в нынешнем походе (в турецкой войне 1828—1829 годов) была вспомогательная прусская или австрийская армия, предводимая такими-то и такими-то немецкими генералами”.

Посещение Пушкина было Ермолову дорого, и впоследствии он любил вспоминать о нем. “И как хорош был этот среброволосый герой Кавказа,– рассказывал Бартенев,– когда он говорил, что поэты суть гордость нации. С каким сожалением он отзывался о ранней смерти Лермонтова. На мои глаза он был истинно прекрасен. Это слоновое могущество, эта неповоротливая шея с шалашом седых волос, и этот ум, это одушевление на семьдесят восьмом году возраста!.. Передо мной сидел человек, бравший с Суворовым Прагу, с Зубовым ходивший к Дербенту, с Каменским осаждавший турецкие крепости, один из главных бойцов Бородина и Кульма, гроза Кавказа!.. И после этого говорите против екатерининского века – он его чадо!”

Пушкину суждено было быть первой ласточкой, возвестившей весну воскресавшей славы Ермолова. Годы бездействия не затмили народного героя, и величавый образ его, на время оттесненный обстоятельствами, все ярче и ярче начинает выступать перед современниками. И скоро все взоры устремляются на тот безвестный уголок, где скрылось одно из блестящих светил русского царства. Чувства, которые одушевляли общество, прекрасно выражены следующими стихами неизвестного поэта:

Хоть дел великих окончанья
Рукою ты не довершил.
Но дух твой из глуши изгнанья
Других к победам предводил.
Свершить – тебе не дали время,
Но всюду там твои следы;
Тобою брошенного семя
Россия соберет плоды...

И действительно, современники знали, кто был истинным виновником громких побед и в Персии и в азиатской Турции. Но вот начинается польская война; русские разбиты, почти оттеснены к границам. Шесть месяцев продолжаются неудачи. Поляки ликуют и мечтают. Они вспомнили о Ермолове и, не зная великости его русской души, провозглашают от имени его мятежную прокламацию к русскому войску. По странной случайности первые экземпляры ее попались в руки Дениса Давыдова. Сочли за нужное довести о ней до сведения Ермолова. Ермолов отвечал с чувством оскорбленного достоинства упреком, как можно было удостоить внимания такую нелепую клевету. “Вы узнали,– писал он Давыдову со своей обычной иронией,– о моих походах; этого мало: вы, верно, услышите скоро о моих победах, в которых жестокая судьба так долго отказывает генералу Дибичу!”

Поляки, между тем, продолжают брать верх; во враждебной Европе проносится радостный гул от края до края; поднимается говор и в безмолвном отечестве, и взоры всех устремлены на Ермолова. Но вызван Паскевич из Грузии. Он двинулся к Варшаве – и взял ее приступом... А Ермолов живет в деревне, читает реляции, переплетает книги...

В 1831 году Ермолов лишился отца. Тогда он продал свое орловское имение и переехал на жительство в Москву, где .имел случай оценить всю глубину уважения и сочувствия к себе, жившие в сердце России. Всем памятна первая встреча его в московском дворянском собрании. “Он прибыл,– говорит очевидец,– в черном фраке с одним георгиевским крестом в петлице (крест этот Ермолов получил из рук великого Суворова и никогда с ним не расставался). При его появлении в зале мужчины и дамы, все без исключения, встали и встретили поклоном отставного героя”.

Москва переживала в тот год тяжелое холерное время, и император Николай сам прибыл в Москву, чтобы успокоить и ободрить население древней столицы. Ермолов получил приглашение явиться во дворец. Он прибыл туда в отставном мундире; государь увел его в кабинет и, как тогда говорили, сам надел на него эполеты. На следующий день последовало представление императрице, которая была смущена и сказала ему: “Я бы вас сейчас узнала, генерал, так все ваши портреты похожи на вас”. Вскоре вошел государь, и вместе втроем вышли они из кабинета перед взорами удивленной московской знати...

“Я хочу,– сказал ему государь,– всех вас, стариков, собрать около себя и беречь, как старые знамена”. Ермолов назначен был тогда членом государственного совета и должен был переехать в Петербург. Государь продолжал оказывать ему свое благоволение. Однажды он пригласил его и Паскевича вместе с собою в Кронштадт; там их встретил знаменитый адмирал Беллингсгаузен, до тех пор никогда не видевший Ермолова. “Перед вами стоит обладатель острова на Тихом Океане”,– отрекомендовался ему Алексей Петрович, намекая на то, что остров, открытый Беллингсгаузеном, был назван им островом Ермолова.

Беллинсгаузен, чисто русский человек, несмотря на свою немецкую фамилию, стал с тех пор одним из лучших друзей Ермолова.

Обязанности члена государственного совета, между тем, только тяготили Ермолова. Его назначили членом комиссии по преобразованию карантинного устава, где он не мог оказать ни малейшей пользы, и в то же время он не попадал в такие комитеты, где дело шло о преобразовании войск или решались другие знакомые ему чисто военные вопросы. “Ваше величество,– сказал он однажды государю,– вероятно, потеряли из виду, что я лишь военный человек и не могу быть полезным в новых моих назначениях”. На это государь ответил ему: “Верно, ты слишком любишь отечество, чтобы желать войны; нам нужен мир для преобразований и улучшений, но в случае войны и употреблю тебя”. Тем не менее военный министр предложил Ермолову занять пост председателя военного генерал-аудиториата. Ермолов отказался и от этого назначения. “До сих пор,– сказал он графу Чернышеву,– единственным моим утешением была привязанность войска, и я не хочу потерять ее, сделавшись наказателем”. Видя себя бесполезным в звании рядового члена государственного совета, он просил увольнения от присутствия в нем и, получив его, в марте 1839 году снова удалился в Москву.

В то время, по выражению его биографа Погодина, можно было сказать про Ермолова, что его страсти утихали, вспыхивая только изредка в острых словах или сдерживаемых движениях, волосы побелели, орлиный взгляд начал угасать. Ермолов купил себе деревянный дом в Москве и с этого времени считает он свою мудрость.

Образ его жизни остался тот же, что и в деревне. Вставал он в шесть часов и тотчас одевался, не зная никогда ни шлафрока, ни туфлей, ни спальных сапог, надевал свой казинетовый сюртук и садился за стол в кабинете, куда подавался ему чай. Время до обеда посвящалось работе и занятиям: после него остались весьма интересные записки, охватывающие собою период его служебной жизни с 1812 по 1826 год. Слог Ермолова тяжел, напоминает екатерининское время, но отличается остроумием, своеобразными оборотами речи, колкостью, блещет юмором, а подчас возвышается до истинного красноречия.

Захочет – о себе, как Тацит, он напишет
И лихо рукопись свою переплетет,—

сказал про него Жуковский.

В три часа следовал неизменный неприхотливый обед: из пирога, щей и жаркого; потом опять занятия, а вечером Ермолов любил принимать гостей и сидеть долго, за полночь, пока слуга Мемека, как Суворову Прошка, не напоминал, что пора ложиться спать.

В высших петербургских сферах на Ермолова продолжали смотреть недоброжелательно, но государь лично оказывал ему все признаки своего благоволения. В 1838 году Ермолов был приглашен сопровождать его на Бородинское поле и как очевидец объяснял подробности сражения, в котором играл такую крупную роль. В день открытия Кульмского памятника государь прислал ему Андреевский орден – высшую награду, которой он до сих пор не имел.

Русская армия чтила в нем героя Валутина, Бородина, Кульма и Парижа, и потомство с удивлением не встретит славного имени его ни на одном из памятников, воздвигнутых в воспоминание 1812, 1813 и 1814 годов. Но память о нем жила крепче бронзы и мрамора. И вот когда девятого апреля 1849 года в Москве праздновался день учреждения Преображенского полка, сам главнокомандующий Гвардейским корпусом великий князь Михаил Павлович, в сопровождении наследника престола и всех наличных офицеров, отправился после дворцовой церемонии к знаменитому ветерану русской славы, под начальством которого императорская гвардия покрылась победными лаврами и Преображенский полк заслужил Георгиевские знамена.

“И как приятно и сладко москвичам было видеть,– говорит Погодин,– этот торжественный поезд сына царева государя наследника и брата царева, со всеми представителями русской гвардии, к деревянному семиоконному домику на Арбатском бульваре, где живет убеленный сединами герой Бородина, Кульма и Кавказа, где над низменной крышей ярко горит луч русской славы”.

Но этим внешним почетом и ограничивалась, впрочем, официальная общественная роль Ермолова. Удаленный от дел, он находил себе утешение в той необычайной популярности своего имени, которая проходила через все классы населения и служила ему живым свидетельством его заслуг перед родиной. Один за другим являлись факты, выражавшие это отношение к нему общественного мнения. Когда граф Воронцов перед отъездом на Кавказ был выбран в почетные члены английского клуба, в обществе тотчас заговорили: “Нельзя выбирать Воронцова, не сделав по крайней мере того же самого для Ермолова”. И Ермолов, далекий от всяких влияний и связей, уединенно доживавший свой век в Москве, вдруг единогласно выбирается в почетные члены петербургского английского клуба.

“Когда Алексей Петрович,– рассказывает один современник,– появлялся в театре или в собрании, приверженные к нему русские люди, и старые и молодые, оборачивались всегда в ту сторону, где стоял Ермолов, опершись на свою верную саблю, и задумчиво смотрели на его белые волосы, на эту львиную голову, твердо стоявшую еще на исполинском туловище, и в потускневших глазах его искали глубоко запавшие мысли”... Все проезжавшие через Москву кавказцы и всякий, кто только ценил в Ермолове представителя русского ума и русской славы, заезжали поклониться “батюшке Алексею Петровичу”, как называл его обыкновенно великий князь Михаил Павлович. Это утешало и радовало Ермолова.

Русская лира не хотела отстать от общественного мнения и не раз возвышала свой благородный голос за униженное достоинство: имени Ермолова посвящено много поэтических произведений. На одном из московских вечеров, где был Ермолов, поэт Глинка, поднимая заздравный кубок, приветствовал знаменитого гостя следующим экспромтом.

Умом затмил он блеск алмаза,
В боях был славный он боец,
Да здравствует герой Кавказа!
Да здравствует герой сердец!
Под буркою над русским станом,
С морщиной умной на челе,
Не раз стоял он великаном
Монументально на скале.
А шашка между тем чеченцев
Вела с штыком трехгранным спор;
И именем его младенцев
Пугали жены диких гор.
И вот еще из-за тумана,
Которым лик его покрыт,
Глядит героем Оссиана
Он на мельчающий наш быт.
И под маститой сединою,
Хоть взор орлиный и пригас,
Все баснословной стариною
И славой обдает он нас.

На этот экспромт Дмитриев отвечал не менее прекрасным стихотворением.

Ты бывал и сам средь боев,
Видел близко славы след;
Не из нынешних героев,
Ты – не нынешний поэт!
Оттого, как блеск алмаза,
блещет твой гранитный стих,
И в тебе герой Кавказа
Вспламенил восторга миг!
Не видав войны кровавой,
Я смиренно созерцал
Мужа, избранного славой,
Петь не смел я – и молчал.
Я дивился исполину —
Исполинский был и век,
И как горную вершину
И его венчает снег.
Но как тот горит и блещет
В искрах солнечных огней,
Мне казалось, что трепещет
И над ним венец лучей!

Но где память о нем, где его слава были громки и вековечны, так это в той стране, на которую он положил свои лучшие силы, опытность мужа и энергию героя. Кавказ помнит своего богатыря от края и до края.

Кавказский солдат с любовью вспоминал Ермолова, имя которого было для него символом победы и о котором бесконечны рассказы. “То ли дело при Ермолове!”– такова обычная фраза, долго жившая среди кавказского войска.

“При нем,– рассказывал однажды старый казацкий есаул,– бывало, наберемся и страху и всего; ну, да и порадоваться было чему. Картина – посмотреть на Ермолая (так горцы звали его). Чудо-богатырь! Надень он мужицкий тулуп и пройди промеж черного народа,– ей Богу! – ни разу не видавши, узнаете – сама шапка долой просится... Раз, как сейчас помню, в Чечнях это было,– идем ночью с отрядом. Темно, хоть глаз выколи, дождь так и поливает, грязь по колено. Вот солдаты и раздобаривают. Я был в конвое, так еду за Алексеем Петровичем, да тоже слушаю.

– Ай да поход! Хоть бы знать – куда? – а то пропадешь ни за что; ноги не вытащишь – такая грязища.

Мы все слышим – и ни гу-гу. Как трогался отряд с места, Алексей Петрович оставался зачем-то в крепости, а потом догнал отряд и едет себе сторонкою. Темно – его и не видно солдатам; стали мы уже равняться с головой колонны, пехтура все болтает:

– Вишь, повели! А куда? Черт знает, да и какой дьявол ведет-то. Хоть бы Алеша-то наш был с нами...

– С вами, ребята, с вами! – вдруг загремел знакомый богатырский голос.

Батюшки мои! Как грянут “Ура!”– так аж в ушах затрещало; куда и дождь и грязь девались; песенники вперед, ряды стянулись, пошли как по плац-парадному месту, бодро, весело, в охотку; духом отхватали сорок пять верст.

Вот было время, так время! Бывало, только скажет: “Ребята, за мной!” – “Ура!” загремит в ответ; нужды нет – куда, зачем и с чем! Батюшка Петрович и накормит, и напоит, и к ночлегу приведет – в напасть не даст. Нехристь, бывало, как заслышит, что сам едет, куда и удаль девалась, не до фрижитовки – так и ложится, бывало: бери живьем, налагай присягу, возьми и аманатов – только душу пусти на покаянье. Сама вражья сила говорит, бывало: “На небе – Аллах, здесь – Ермолай!”

И вражья сила Кавказа, действительно, долго помнила и почитала знаменитого Ермолая. Горцы относились к нему с суеверным страхом, близким к невольному благоговению, и передали память о нем из поколения в поколение. Легенды их представляют его человеком гигантского роста, с огромной львиной головой, могущим все сокрушить одним мановением своей атлетической длани. “Горы дрожат от гнева его,– говорит одна из их песен,– а взор его рассекает, как молния”.

Когда, по окончании турецкой войны 1829 года, перед отъездом с Кавказа графа Паскевича, разнесся слух, что главнокомандующим опять будет Ермолов, горцы заблаговременно приготовили аманатов. Спустя четырнадцать лет после этого они толпами съезжались в Шуру, прося позволения только видеть приехавшего тогда на Кавказ одного из сыновей Ермолова, о чем молва немедленно облетела все горы.

Когда Шамиля спросили в Москве, что он желает видеть, он ответил: “Прежде всего Ермолова”. В альбоме князя Барятинского хранится рисунок, изображающий это характерное свидание двух знаменитейших бойцов Кавказа.

И во время военных действий, наверху своего могущества, Шамиль показывал всегда особое уважение к имени Ермолова и даже велел пощадить аул, в котором жили родные его кебинных жен. Мало того, на берегу Каспийского моря, неподалеку от Низового укрепления стояла изба, или, пожалуй, домик, выстроенный здесь когда-то войсками, бывшими с Ермоловым в походе, для укрытия от непогоды “батюшки Алексея Петровича”. Домик этот построен был из чинар в два обхвата каждый, и при нем всегда стоял часовой, не столько для охраны домика, сколько из благоговейного чувства к памяти Алексея Петровича. Домик этот был дорог кавказским войскам, и все его берегли, как славное предание минувшего времени. Вот почему в 1843 году, когда восстание охватило весь Дагестан, и Низовое было окружено неприятелем, все с грустью помышляли о печальной судьбе, которая должна была постигнуть этот домик, стоявший один-одинешенек посреди бушующего населения. Но такова сила исторического имени Ермолова, что при всеобщем, можно сказать, разрушении до этого домика не коснулась ни одна рука горского хищника, и по окончании смут, “мы,– говорит один очевидец,– вновь имели счастье поклониться этому скромному приюту великого кавказского деятеля”.

Но, к сожалению, то, чего не сделали дикие горцы, сделало холодное равнодушие к исторической славе и невежество наших современников. В настоящее время вы уже не найдете и следов этого домика: он куда-то исчез, как исчезла еще более знаменитая грозненская землянка Ермолова.

Ермолов, со своей стороны, платил Кавказу той же полной любовью; он слишком, всеми фибрами своего сердца прирос к нему, чтобы не следить с горячим участием за всем, что делается в крае. А там, между тем, торжествовала система, противоположная его системе, и Ермолов, слишком хорошо знавший Кавказ, не мог не видеть печальных последствий этого. Он всегда и являлся в роли иронического предвестника событий.

Как известно, после Паскевича назначен был на Кавказ барон Розен, Розена сменил Головин, Головина – Нейдгардт, и дела там шли все хуже и хуже.

Когда смененный Розен приехал в Москву и посетил Ермолова, чтобы посоветоваться с ним, не следует ли ему поехать в Петербург для объяснений, Ермолов серьезным тоном ответил ему: “Погоди немного, скоро вернется Головин, и тогда мы втроем поедем в Питер”. Головин, в самом деле, не долго пробыл на Кавказе, и на его место отправился Нейдгардт. Узнав об этом, Ермолов сказал: “Ну! Нейдгардт, видно, что немец,– предусмотрителен: нанял себе дом в Москве заранее и дал задаток – знает, что скоро вернется”.

Узнав же, что Розен и Головин собираются-таки поехать в Петербург, он при первой встрече сказал им: “Знаете ли что, любезнейшие: не обождать ли Нейдгардта? Он, вероятно, не замедлит приехать. Тогда наймем четырехместную карету, да так вместе, вчетвером, и отправимся в Питер”. И Нейдгардт, действительно, не был счастливее своих предместников.

Только назначение Воронцова Ермолов приветствовал с истинным доброжелательством и предсказал ему блестящие успехи. Но, впрочем, и здесь значительную долю успехов он относил также к увеличению материальных средств в руках наместника. “Теперь за Кавказом,– говорил он,– двадцать генералов, а при мне был один Вельяминов, которого я вызвал к брату; теперь в каждом из пяти отделений такой штаб, как был у меня во всем корпусе; теперь войск под ружьем двести пятьдесят тысяч, а у меня было семьдесят. Теперь наместник получает на свое содержание сто пятьдесят тысяч рублей серебром, а я получал сорок ассигнациями и жил полгода в лагере, чтобы скопить денег на бал или на обед”.

Уже на полном склоне дней Ермолову выпала честь вновь появиться в деятельной роли защитника отечества, и притом в один из самых критических моментов истории России.

Началась Севастопольская война. Заговорили о народном ополчении, и вся Москва, вспоминая избрание Кутузова начальником Петербургских дружин в 1812 году, выразила желание иметь начальником московского ополчения – Ермолова. Избрание состоялось торжественное, единодушное, потому что из многих тысяч голосов в избирательной урне оказалось только девять черных шаров...

Невозможно изобразить волнения, объявшего всех присутствовавших в огромной зале благородного собрания, когда известно стало количество избирательных голосов. Долго не прерывались рукоплескания и крики восторга. В приветственной речи, обращенной по этому случаю к Ермолову, между прочим говорилось:

“Сам Бог сберегал вас, кажется, для этой тягостной годины общего испытания. Идите ж, Алексей Петрович, с силами Москвы, в которой издревле отечество искало и всегда находило себе спасение, идите принять участие в подвигах действующих армий. Пусть развернется перед ними наше старое, наше славное знамя 1812 года. Все русские воины будет рады увидеть вашу белую голову и услышать любимое имя; оно неразлучно в их памяти с именем Суворова, из рук которого вы получили первый Георгиевский крест, и с именем Кутузова, которому служили правой рукой в незабвенном Бородинском сражении”.

Вся Москва ликовала. Купцы в рядах, извозчики со своими седоками – все толковало о Ермолове и радовалось, как будто победа уже осенила русские знамена и враги изгнаны из пределов отечества.

Графиня Ростопчина выразила это общее настроение Москвы в следующих звучных стихах.

Народный голос – голос Бога.
Он ныне громко вопиет:
“Вставай, Ермолов! Русь зовет!” —
Тебе знакома ведь дорога.
С единодушным увлеченьем
Тебя назначила молва,
И над московским ополченьем
Вождем поставила Москва.
Возьми рукой неослабелой
Свой старый меч – французов страх.
Наш вождь, в покое поседелый,
Помолодеешь ты в боях.
Вставай! Честь русского народа
Его врагам припомяни,
И пусть двенадцатого года
Великие воскреснут дни.
Вставай! Когда по всей России
Известен станет выбор наш:
Шатры восплещут боевые,
Хвалой откликнется шалаш!

Какой-то аноним ответил ей от имени Ермолова.

Не неизвестного поэта
Читал я добрые слова:
По звукам лестного привета
Вас прямо назовет молва.
Вы помянули год восстанья,
Для нашей славы дивный век,
Когда, услыша глас призванья,
Явился русский человек.
Вы правы! Пусть меня забыли,
Но наш не позабыл народ,
Когда Москву мы хоронили,
Двенадцатый свершали год.
И ныне чтут мои седины
В воспоминанье старины,
И этой памятной годины
Ее достойные сыны.
Но горделивыми мечтами,
Поверьте, я не ослеплен:
Давно я удручен годами,
От дела битвы удален.
Давно заржавлен меч мой бранный,
Ослабла дряхлая рука,—
И пир кровавый, пир желанный
Едва ль по силам старика.

Московскому ополчению, как известно, не привелось принять непосредственного участия в деле защиты отечества.

Тихо и незаметно прошли последние дни героя в Москве; двенадцатого апреля 1861 года он скончался на восемьдесят пятом году от рождения, сидя в своем любимом кресле, имея одну руку на столе, другую на колене; за несколько минут он еще, по своей привычке, притопывал ногою.

Невозможно лучше выразить чувств России при этой смерти, как некрологом газеты “Кавказ”, умевшим не сказать ничего лишнего.

“11 апреля, в 11 3/4 часа утра,– говорилось в нем,– скончался в Москве известный всей России генерал от артиллерии Алексей Петрович Ермолов. Каждый русский знает это имя: оно соединено с самыми блестящими воспоминаниями нашей народной славы: Валутино, Бородино, Кульм, Париж и Кавказ – вечно передавать будут имя героя, гордость и украшение русского войска и народа.

Имя Ермолова дорого каждому русскому еще и потому, что он принимал участие в каждом умственном труде, поддерживал начинающего, благословлял его на новый труд и всегда был доступен людскому горю и несчастью.

Не исчисляем заслуг и званий Ермолова: его имя и звание – истинно русский человек в полном значении этого слова”.

Любопытен факт, что смерть его не обошлась без легенды, характера странного и мистического.

Вот что рассказывал один из людей, близко знавших Ермолова.

“Однажды (говорил он), уезжая из Москвы, я заехал проститься с Ермоловым и не мог при этом скрыть своего волнения.

– Полно,– сказал он,– мы еще увидимся, я не умру до твоего возвращения.

Это было года за полтора до его кончины.

– В смерти и в животе Бог волен! – возразил я.

– А я тебе положительно говорю, что умру не через год, а позднее,– сказал он, и с этими словами повел меня к себе в кабинет, вынул из запертого ящика лист исписанной бумаги и поднес его к моим глазам.

– Чьей рукой писано? – спросил он.

– Вашей.

– Читай.

Это было нечто вроде послужного списка, начиная с чина подполковника, с указанием времени, когда произошел каждый мало-мальский замечательный случай из его богатой событиями жизни.

Он следил за моим чтением, и когда я подходил к концу листа, он закрыл рукой последние строки.

– Этого тебе читать не следует,– сказал он,– тут обозначены год, месяц и день моей смерти. Все, что ты прочел здесь,– продолжал он,– написано вперед и сбылось до мельчайших подробностей. Вот как это случилось.

Когда я был еще подполковником, меня командировали раз на следствие в уездный город Т. Квартира моя состояла из двух комнат: в первой помешалась прислуга, а во второй я. Пройти в эту последнюю можно было не иначе, как через первую комнату. Раз ночью я сидел за письменным столом и писал. Окончив, я закурил трубку, откинулся на спинку кресла и задумался. Поднимаю глаза – передо мной, по ту сторону стола, стоит какой-то не известный мне человек, судя по одежде – мещанин. Прежде чем я успел спросить, кто он и что ему нужно, незнакомец сказал: “Возьми лист бумаги, перо и пиши”. Я безмолвно повиновался, чувствуя, что нахожусь под влиянием неотразимой силы. Тогда он продиктовал мне все, что должно со мною случиться в течение всей моей жизни, и заключил днем моей смерти. С последним словом он исчез. Прошло несколько минут, прежде чем я опомнился, вскочил с места и бросился в первую комнату, миновать которую не мог незнакомец. Там я увидел, что писарь сидит и пишет при свете сального огарка, а денщик спит на полу у двери, которая оказалась запертою. На вопрос мой: “Кто сейчас вышел отсюда?” – удивленный писарь ответил: “Никого”.

– До сих пор я никому не рассказывал об этом,– заключил Алексей Петрович,– зная наперед, что одни подумают, что я выдумал, а другие сочтут меня за человека, подверженного галлюцинациям, но для меня это факт, не подлежащий сомнению – видимым осязательным доказательством которого служит вот эта бумага.

И умирая, Ермолов не отклонился от величавой простоты, характеризующей его. В духовном завещании он сделал следующие распоряжения о своем погребении. “Завещаю похоронить меня как можно проще. Прошу сделать гроб простой, деревянный, по образцу солдатского, выкрашенный желтою краскою. Панихиду обо мне отслужить одному священнику. Не хотел бы я ни военных почестей, ни несения за мною орденов, но как это не зависит от меня, то предоставляю на этот счет распорядиться, кому следует. Желаю, чтобы меня похоронили в Орле, возле моей матери и сестры; свезти меня туда на простых дрогах без балдахина, на паре лошадей; за мною поедут дети, да Николай мой, а через Москву, вероятно, не откажутся стащить меня старые товарищи артиллеристы”.

Ермолов похоронен в Орле, рядом со своим отцом, в особом приделе Троицко-Кладбищенской церкви. На одной из стен могильного склепа вделана доска с простой надписью: “Алексей Петрович Ермолов, скончался 12 апреля 1861 года”.

Перед его гробницей теплится чугунная лампада, поражающая своим устройством и происхождением. Она утверждена на медном пьедестале и состоит из настоящей чугунной гранаты, в которую вставлена стеклянная лампа. На чугуне грубыми литерами отчеканено: “Служащие на Гунибе кавказские солдаты”. Лампада устроена усердием нижних чинов кавказской армии на собранную ими сумму в сорок рублей серебром. И этот простой памятник дороже и краше всякого мавзолея.

Ермолову нет нигде памятника. Но гордые скалы Кавказа составляют несокрушимый пьедестал, на котором истинно русский человек вечно будет видеть величавый образ Ермолова, окруженный лучами бессмертной славы.



<< Назад