Глава 4. Сила и прочность правительственной власти
   «7 апреля. Понедельник… Вечером воскресное у меня общество было многочисленнее, чем обыкновенно; в числе гостей был Ив. Серг. Тургенев», – записал 7 апреля 1880 года в дневнике Дмитрий Милютин.
   Узнав о приезде Тургенева, гости собрались быстро, и начались обсуждения знаменитых произведений великого писателя, о котором так много слышали хорошего и не очень. Дочери расспрашивали Дмитрия Алексеевича о том, что он знал от общих знакомых. Но круг знакомств все сокращался – одни уходили в мир иной, другие отдалялись, работая в своих имениях, как Лев Толстой.
   Дмитрий Милютин давно был знаком с Тургеневым, читал его книги: «Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и дети», «Дым», «Новь», все романы привлекли философской глубиной и точным знанием человеческой природы образованного общества, тонко и многогранно раскрывшихся национальных характеров, читал статьи, особенно поразила своеобразием статья или очерк о Гамлете и Дон Кихоте, знал и о том, что Тургенев был хорошо знаком с его братьями Владимиром и Николаем, приветствовал их успехи и публично выражал скорбь об их безвременной утрате.
   Собравшаяся молодежь в доме Милютиных долго расспрашивала Ивана Сергеевича о французской литературе, о его дальнейших планах. Но…
   После восторженной встречи Тургенева младшей половиной собравшихся Иван Сергеевич и Дмитрий Алексеевич уединились для разговора в кабинете военного министра, слишком много накопилось взрывчатого материала, чтобы не поделиться сокровенным.
   – Я давно слежу за вашими планами, Дмитрий Алексеевич, в Париж иногда вести доходят быстрее, чем здесь, в Петербурге, здесь слишком много слухов, добрые и злые вести порой опутываются такой вязкой паутиной, что до подлинного смысла не доберешься. Все в Париже говорят о Михаиле Лорис-Меликове и связывают с ним чуть ли не государственный переворот, чуть ли не конституцию, с которой император якобы соглашается. В романе «Дым» я кое-что попытался высказать, ведь после 19 февраля 1861 года мало что изменилось, особенно в высшей сфере нашего общества.
   – О конституции, Иван Сергеевич, и речи нет в этих предложениях Лорис-Меликова, так, небольшой шажочек. Если б император согласился!.. Но верится с трудом. Я тоже не раз предлагал коренным образом изменить уровень управления страной, но посмотришь на удивленные глаза императора и, поразившись собственной смелости, откладываешь разговор до более подходящего случая, а ведь все его предшественники думали об этом, у всех европейцев есть конституции, даже при императорах Германии и Австро-Венгрии. Только в России…
   – Россия – какая-то особенная страна, Дмитрий Алексеевич, у нас все не так, как в Европе. Вот однажды в Париже пошли мы в театр, давали какую-то новую пьесу. Я сидел в ложе с Флобером, Доде и Золя. Все они люди передовых взглядов. Сюжет был простенький. Жена разошлась с мужем и жила теперь с другим. В пьесе он представлен отличным человеком. Несколько лет они были совершенно счастливы. Дети ее, мальчик и девочка, были малютками, когда мать разошлась с их отцом. Теперь они выросли и все время полагали, что сожитель их матери был их отец. Он обращался с ними как с родными детьми; они любили его, и он любил их. Девушке минуло восемнадцать лет, а мальчику было около семнадцати. Ну вот, сцена представляет семейное собрание за завтраком. Девушка подходит к своему предполагаемому отцу, и тот хочет поцеловать ее. Но тут мальчик, узнавший как-то истину, что он не отец, бросается вперед и кричит: «Не смейте! Это восклицание вызвало бурю в театре. Раздался взрыв бешеных аплодисментов. Флобер и другие тоже аплодировали. Я, конечно, был возмущен. «Как! – говорил я, – эта семья была счастлива… Этот человек лучше обращался с детьми, чем их настоящий отец… Мать любила его, была счастлива с ним… Да этого дрянного, испорченного мальчишку следует просто высечь». Но сколько я ни спорил с ними, никто из этих передовых писателей не понял меня…
   – Разница в нашем национальном характере, Иван Сергеевич, – они, французы, совсем другие, чем мы, русские. Существует какая-то глубокая пропасть между взглядами русских на брак и теми представлениями о браке, которые господствуют во Франции, особенно в буржуазных слоях. До вас, видимо, донеслись слухи о любовных приключениях нашего императора. У него, как вы знаете, есть законные дети от императрицы, и есть дети, от давней его любовницы, княгини Долгорукой, и он любит и тех и других, хотя они не в равных отношениях.
   – Я предполагаю написать повесть о законном и незаконном браке, если судьба позволит мне, – с заметной горечью сказал Тургенев, – одолевают меня болезни, по нескольку месяцев мучает меня подагра, часто просто лежу, ничего не пишу, а столько еще неосуществленных замыслов… Император, что ж, сначала любил одну, потом другую, с этим живому человеку трудно бороться, но слышал и то, что княгине Долгорукой хочется стать полновластной императрицей, но вряд ли императорская семья примет ее, у нее очень сильный и вздорный характер.
   – Да, императрица очень плоха, еле живая вернулась из-за границы, видно, скоро она освободит трон для новой хозяйки. Но я о другом… В нашей семье много было споров о ваших героях, кто-то дрался за Шубина, другие оставались равнодушными, одни находили небывалые добродетели в Елене, другие отрицали ее, считали ее самою безнравственною из безнравственных, особенно горячо спорили, конечно, о Базарове… Одни увидели в нем карикатуру на современного передового человека, другие сожалели о его преждевременной смерти.
   – Вы не можете представить себе, как я жалел о смерти Базарова. Как-то перечитал свой дневник, и вспомнил, что, закончив роман, я плакал о несчастной судьбе Базарова, но никак не мог придумать другого конца для него. Я знаю об этих спорах, мне присылали много писем, читал статьи, выступал в дискуссиях. Лавров… Кстати, вы знаете, Дмитрий Алексеевич, Петра Лавровича Лаврова? Не только философа, но вольнодумца и революционера?
   – Близко не знаком с ним, но, конечно, знаю, он читал лекции в одном из артиллерийских училищ, полковник, имеет ордена, литератор, философ, читает публичные лекции по философии, типичный разрушитель старого общества, тем и мне и известен. А подробности… – Милютин с досадой махнул рукой.
   – Он сейчас в Париже, сбежал из александровской России, которая беспощадно казнит всех инакомыслящих, какая уж тут, Дмитрий Алексеевич, конституция. А тут еще взрыв в Зимнем дворце… А ведь Степан Халтурин – действительно мастеровой, красивый парень, подружился с конвойными и приносил динамит в неограниченном количестве. Почему?
   – Трудно понять Александра Второго, Иван Сергеевич, я ведь почти двадцать лет рядом с ним, видел его и благородные поступки, и страх перед наступающим терроризмом. Преступные общества возникают то и дело, чуть ли не открыто заседают в Петербурге, с пистолетом в руках гуляют там, где и император… Студенты, молодежь увлекаются западными теориями, читают Фурье, Сен-Симона и восклицают: «Как худо жить у нас»…
   – Но и в Европе не лучше, Дмитрий Алексеевич, и там износились все формы политического и общественного быта, надо искать и создавать новые. Европа в безвыходном состоянии, и Герцен об этом писал, и многие национальные публицисты и писатели. Но и социальные системы Фурье ничего хорошего не обещают; предположить, что все будут одинаково работать и одинаково быть сытыми, семьи не будет, дети будут воспитываться государствами, богатых и бедных не будет, все будут равны, одинаково образованы и обеспечены на старость, – все это настолько неосуществимо, настолько противоречит историческому развитию общества, что даже мне, неспециалисту в области философии и социологии, легко это опровергнуть. На Западе хоть что-то делается, а у нас, в России, процветает только узурпация к инакомыслящим, только казни, ссылки, каторга. Император очень слабый человек, вам надобно на него чуть-чуть надавить, раскрыть западные перспективы, Россия очень одинока.
   – Вы, Иван Сергеевич, человек свободный, независимый, а нам, чиновникам, царедворцам, пусть и в ранге министров, трудно приходится – то день рождения императора, то день рождения императрицы, то одного великого князя, то другого и третьего, ведь их множество по всем линиям, и каждого поздравь, а богослужений просто не счесть, и всюду поспешай в качестве сопровождающего императора, а сколько проводится смотров и военных парадов… Государь император – человек добрый, чувствительный, мягкий, такому человеку решать и вершить государственные и политические дела очень и очень трудно. Он вечно колеблется, сегодня одно, а послезавтра другое, а политика должна быть последовательна. 19 февраля 1861 года Россия сделала по его повелению огромный шаг, отменила крепостное право, а после выстрела Каракозова он сник, шаги его уменьшились и с каждым днем уменьшались. А он то шагнет в сторону, затем в другую, возникает неуверенность в сотрудничестве с ним, потом обнаруживаются какие-то темные дела, и указывают на источник – княгиня Долгорукая и ее окружение вершат эти темные дела. А народ, солдаты, студенты страдают… В конце концов все падает на правительство и колеблет его основы. Получается, что восхищаются те, кто колеблет основы, а разрушители только этим и занимаются – колебать основы и есть задача современного революционного времени. Александр Второй – это Гамлет, скажете вы, он слаб, колеблется, но не всегда колеблется между «быть или не быть». Вы создали слово «нигилист», это слово стало общепринятым и даже официальным словом. Вы создали произведения, которые вошли в историю русской культуры, но все это создавалось на Западе, где нет цензуры, потом только доходили сюда…
   Когда Милютин говорил, он все время поглядывал на Тургенева, этого высокого, красивого барина, с мягкими седыми кудрями, который внимательно слушал Милютина, его глаза светились умом, порой юмористический блеск обозначался в его взгляде, но он не перебивал затянувшийся монолог министра. Странно только, пожалуй, одно: такой большой и красивый, такой глубокий талант, а голос у него какой-то тонкий, похожий на детский.
   – Но конституция России просто необходима. Дворяне устали править в одиночку, особенно после того, как Петр Третий дал им вольность, освободил от государственной службы, им нужно пополнение, нужно привлекать другие слои общества к управлению государством, а то вертитесь в кругу дворянства…
   – Полностью согласен с вами, Иван Сергеевич, но есть традиция, есть приличия, которые не обойдешь стороной. Расскажу вам один случай из нашей дворцовой службы… Вы, конечно, знаете графа Александра Владимировича Адлерберга, это друг императора, они выросли вместе, почти братья, но положение его, как только появилась на горизонте княгиня Долгорукая, стало почти невыносимым, она была озлоблена против графа, просто ненавидела его, знавшего о недопустимости их близких отношений, тем более в Зимнем дворце. Император дал указание графу поселить княгиню в Зимнем, а это уже позор, это крайнее безрассудство, император был в полной зависимости от княгини. Но императрица была еще жива, дело приостановилось… Если бы вы знали, как тяготят меня мои министерские обязанности. Громадная работа, которая велась в Военном министерстве, часто тормозилась этими обязанностями. Приходилось вести дела второпях, действовать и говорить не то, что надо, а чаще подчиняясь чужим взглядам; а сколько интриг, сплетен, наговоров, зависеть от царской семьи, от их предрассудков и привычек. Не раз мне приходила мысль подать в отставку, два раза чуть не лопнуло терпение, разрыв был неминуем, но император гасил мое озлобление против тех, кто тормозил нашу работу, решимость моя разбивалась об его благодушие и кротость, а в последние годы у нас установились настолько близкие, добрые отношения, что немыслимо было мне покинуть его среди трудных, даже опасных обстоятельств нынешнего времени. Сколько раз я спрашивал свою совесть: хорошо ли я делаю, что остаюсь на своем месте, что не возражаю на мнения и понятия, диаметрально противоположные моим убеждениям, подчас даже явно превратные и односторонние. Но предрассудки царской семьи почти непреодолимы. Идти против них было бы безрассудно, борьба эта повела бы только к раздражению и охлаждению, а чрез то я вовсе лишил бы себя возможности проводить хотя бы часть своих планов и предположений по военному ведомству. Такая постоянная борьба с собственными мнениями и убеждениями подчас делала мое положение невыносимым. Мне и сейчас многое кажется невыносимым в его действиях и взглядах, но надо терпеть и пытаться уменьшить вред от его активности. Сколько мне пришлось потратить нервов в тяжелые времена борьбы с Петром Шуваловым, князем Барятинским, с министром народного просвещения графом Толстым…
   – Кто-то мне в Париже говорил, ведь во Франции много говорят об Александре Втором, говорил о его скрытности, фальшивости, даже его двуличности. Сравнивают его с Александром Первым, Александр Второй скрытен, как и дядя, подозрителен, часто попадает под влияние интриг, кляуз, сплетен. Он считает себя хитрым, отсюда разница его в отношении к людям, то осыпает своими милостями, то вдруг охладевает к ним, почти не замечает.
   – Да, вы правы, я заметил в императоре эту особенность, должен был быть весьма осторожным в своих действиях, сдержанным в разговорах не только с самим государем, но и с его окружением. Не раз я видел в его глазах недоверие к тому, что я предлагаю. Только со временем я понял, что окружающие его царедворцы что-то нашептали ему, искажая смысл мною сказанного. Существенная черта Александра Второго – это недостаток твердости характера и убеждений, в его характере много женственного, он чем-то увлекается, потом разочаровывается, отступает. Ошибка в некоторых близких людях вызывает у него недоверчивость ко всем, даже к самому себе. А недоверчивость вызывает неискренность, как вы сказали, двуличность. Вот почему начатые реформы 60-х годов остались недоконченными, они даже были изуродованы последующими правительственными мерами, вот и возникло что-то вроде хаоса в России в последнее время. Каракозовский выстрел напугал царя, а окружение императора только усиливало его страх. Он даже усомнился в начатых реформах. В чем польза и своевременность реформ, если они только начаты? Только в крестьянском деле он не отступил, остался верен начатому делу, проявил волю против нападок крепостников. Точно так же он хорошо держался и в польских реформах, разработанных моим братом Николаем Милютиным…
   – Да, я был знаком с Николаем… В 50-х годах мы много говорили и спорили о Николае Милютине, особенно тогда, когда он писал, что в журналах так плохо и скучно пишут, что питерским журналистам пора надевать чиновничий вицмундир, а уж потом нельзя было съесть обеда и чаю напиться без того, чтобы страстно не поговорить об эмансипации крестьян и воспитании чести в народе, вся группа Милютина была в центре наших разговоров, через наших общих друзей всегда передавал ему и его прекрасной супруге свои поклоны, внимательно следил и за его работой в Польше… Но смерть, смерть уже подстерегала его… Польша очень отсталая страна, там крестьяне жили еще хуже наших крестьян…
   – А меня поразила смерть брата Владимира Милютина… Подумал, что у него неизлечимая болезнь…
   – И меня, Дмитрий Алексеевич, поразила смерть Владимира Алексеевича. Этого я от него не ожидал, богатая и увлеченная натура. Решительно – одно непредвиденное, вероятно, совершается на деле.
   Тургенев и Милютин помолчали в грустном недоумении, почему смерть иногда наступает так неожиданно и так трагически обрывает жизнь молодого ученого, так много сулившего обществу. Потом заговорил Милютин, меняя тему разговора:
   – Недавно читал я две любопытные книги – Токвиля «Старый порядок и революция» и Тэна «Происхождение современной Франции». Прочитал их и подивился тому, как похожи быт и настроение людей во Франции в годы, предшествующие Французской революции, с нашим бытом и настроением сегодняшней России. И все время удивляюсь, почему Аксаков и Хомяков все время писали о том, что русский народ идет своим особенным путем, якобы предначертанным Провидением к решению каких-то особенных исключительных задач? Мы на два столетия отстали от Западной Европы. Франция была законодательницей в Европе, но Германия разбила ее армию и взяла в плен императора. Что-то меняется в этом мире на наших глазах. Достоевский в своих записках «Дневника» совсем недавно провозгласил, что «всякий великий народ верит и должен верить, если хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нем одном и заключается спасение мира, что живет он на то, чтобы стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их в согласном хоре к окончательной цели, всем им предназначенной» (Дневник. 1877. Январь. 11, 1). Совсем недавно Франция была такой страной, что все мы сейчас говорим по-французски, перенимаем все их идеи, подражаем им, на наших глазах Германия становится такой страной, а уже сейчас во весь голос заявили об этом евреи. Достоевский прямо говорит, что вера в миссию своего народа противоречит «эгоизму национальных требований», а евреи прямо заявляют, что существует в мире лишь одна народная личность – еврей, а другие хоть есть, но все равно надо считать, что как бы их и не существовало: «Выйди из народов и составь свою особь, и знай, что с сих пор ты един у Бога, остальных истреби, или в рабов преврати, или эксплоатируй. Верь в победу над всем миром, верь, что все покорится тебе. Строго всем гнушайся и ни с кем в быту своем не сообщайся» (Дневник. 1877. Март. 11. з). Вот что такое национальный эгоизм, о котором я говорю, приблизительно цитируя Достоевского. К сожалению, наши славянофилы тоже впадают в эту крайность национального эгоизма.
   Тургенев внимательно слушал Милютина, хотя лицо его иной раз выражало протест против высказанного, но он не возражал, соблюдая этикет.
   – Дмитрий Алексеевич! Я тоже внимательно слежу за «Дневником» Достоевского. Ведь до публикаций «Дневника» Достоевского мало кто знал, его романы как-то проходили мимо читателей, а тут сразу на него обратили внимание, и он вошел в первые ряды русских писателей, допустим, роман «Братья Карамазовы» – замечательное сочинение. Но в своей «Речи о Пушкине», которую так превозносят наши славянофилы, есть мысль, которая противоречит всему ходу общественного развития. Он говорит о том, что русские не хотят подавления иноземных личностей, напротив, хотим, чтобы они развивались в братском единении всех наций, добавляя что-то свое в великое и великолепное дерево общего человечества, всечеловечества, но народ-мессия есть русский народ, он не обращает внимания на невежество и грубость русского мужика, на дикость нравов, он прямо говорит о том, что у нас нет национального эгоизма, мы терпимы ко всему иноплеменному. У нас есть еще одно качество – отзывчивость на все чужое. Способность эта есть всецело способность русская, национальная, я тоже, Дмитрий Алексеевич, цитирую приблизительно, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, а соединившись со всем народом нашим и став народным поэтом, Пушкин становится всечеловеком, общеевропейцем. Тут много приблизительного, противоречивого, антиисторического. Вот почему Достоевского и славянофилов так резко критикуют в России и на Западе.
   Милютин на мгновение вспомнил роман «Бесы», беллетриста Кармазинова и разговоры о нем как о карикатуре на Тургенева, который обиделся на Достоевского, увидевшего в Тургеневе – Кармазинове прилизанность письма и мелкотравчатость художественной формы, понял, что продолжать разговор о Достоевском не стоит, и без этого он увидел, как Тургенев вроде бы нахмурился, стала заметна его гордая напыщенность великого писателя, его высокомерие, о которой так много слышал Милютин. «Опять попал впросак, как и с Александром Вторым, – проскользнуло у Дмитрия Алексеевича. – А ведь как я был осторожен в разговоре с Тургеневым».
   – У нас с Достоевским отношения напряженные, – сказал Тургенев. – Но говорят, он очень плох, к тому же в критике ругают его «Братьев Карамазовых», хвалят за гуманные чувства, а пренебрежительно относятся к художественной форме романа, серьезные историки литературы Веселовский и Жданов тоже ругают его за слабость художественной формы…
   – Иван Сергеевич, я могу вам возразить, что есть критики, ученые, читатели, которые просто превозносят Достоевского, особенно молодой философ Владимир Соловьев…
   – Но Владимир Соловьев больше восхищается религиозными мотивами в творчестве Достоевского, а о романах почти не говорит. Согласен, Достоевский – фигура значительная в русской литературе, но уж очень строптив и нетерпим к инакомыслящим. Упомяну только об одном… Только что вышел мой роман «Дым», который был воспринят друзьями, читателями и критикой по-разному, ругали меня все – и красные, и белые, и сверху, и снизу, и сбоку – особенно сбоку, ну мне не привыкать, чуть ли не каждое мое сочинение воспринимали по особому счету. И вот живу-поживаю в Баден-Бадене, приходит ко мне Достоевский, и тут же завязался у нас спор о моем романе. Я никогда не видел Достоевского таким раздраженным, он просидел у меня не больше часа, а и сейчас почти дословно помню, что он высказал мне. Допустим, наши отношения были неровные, сначала мы все восхищались его романом «Бедные люди», но обрушившаяся слава вскружила ему голову, и я написал легкую ироническую эпиграмму. Отношения наши испортились, Достоевский возненавидел меня уже тогда, когда мы были оба молоды и начинали свою литературную карьеру, хотя я ничем не заслужил такой ненависти. Но беспричинные страсти, говорят, самые сильные и продолжительные. Когда Достоевский начал издавать свой журнал, он попросил у меня хоть что-нибудь для укрепления его тиражности, я опубликовал в «Эпохе» свои «Призраки». Достоевский превосходно понял образ Базарова, до того тонко и полно схватил то, что я хотел выразить Базаровым, что я только руки расставлял от изумления – и удовольствия. Но «Дым» он воспринял как «западническую клевету на Россию», он в разговоре так и сказал, что «Дым» подлежит «сожжению от руки палача». Помните, Дмитрий Алексеевич, в романе Потугин, крайний западник, призывал Россию встать на путь западной цивилизации, досталось в романе и панславизму, Герцену, славянофильству. А сейчас написал роман «Бесы», в котором наши идеологические споры передал сатирическому образу, Кармазинову, в котором критики легко угадали вашего покорного слугу, тут и симпатия к нигилистам, тайно сочувствующим Нечаевской партии. Конечно, Достоевский – жестокий талант, он имеет огромное значение в литературе, но его почвеннические русофильские увлечения очень мешают ему занять господствующее влияние в нашем обществе. Вы извините меня, увлекся недавними воспоминаниями…
   – Что вы, что вы, многие ваши и мои знакомые рассказывали, насколько талантливы как рассказчик, а сегодня я убедился в этом. «Дым» – роман увлекательный не только своими острыми современными проблемами, но уже и тем, что в центре событий действуют генералы русской армии, в которых я кое-кого узнаю из реальных генералов, действующих и созидающих. Среди недовольных романом я назову Федора Тютчева, он был восхищен мастерством автора, с которым вы описали главный характер, но горько жаловался на нравственное настроение, на всякое отсутствие национального чувства…
   – Все тот же славянофил…
   – Вы точно вспомнили увлечения поэта, а также его отповедь тем, кто призывал следовать образцам западной цивилизации. А роман мне понравился не только мастерством, но и резким отношениям к генералам, крепостникам по своей натуре, которые хотели бы возвратиться назад, к крепостному праву, к николаевской армии, к безраздельному владычеству дворянства, ко всему тому, что своими реформами, – плохо это или хорошо – другой вопрос, Александр Второй отменил, а мы, близкие ему министры, каждый по-своему, помогали продвигать эти реформы в жизнь.
   – Дмитрий Алексеевич! Кажется, мы увлеклись нашим разговором, а молодые люди просили меня хоть немного рассказать о Париже и о литературных планах…
   Тургенев крепко пожал руку Милютину. Больше они не виделись.

   В этой главе много рассуждали о Достоевском. Хочу добавить лишь к этому письмо Ф.М. Достоевского от 15 октября 1880 года молодой писательнице П.Е. Гусевой:
   «Многоуважаемая Пелагея Егоровна,
   вместо того, чтобы так горько упрекать, Вам бы хоть капельку припомнить, что могут быть случай поста и всякие обстоятельства. Я жил все лето с семейством в Старой Руссе (Минеральные воды) и только 5 дней как воротился в Петербург. Первое письмо Ваше от 1 июля, адресованное в Вестник Европы, дошло до меня чрезвычайно поздно, в конце Августа. И что же бы я мог сделать сидя в Старой Руссе в Редакции Огонька, которой я не знаю и изо всех сил знать не желаю? Вам же не ответил – вы не поверите почему. Потому что если есть человек в каторжной работе, так это я. Я был в каторге в Сибири 4 года, но там работа и жизнь была сноснее моей теперешней. С 15-го Июня по 1-е Октября я написал до 20 печатных листов романа и издал Дневник Писателя в 3 печат. Листа. И, однако, я не могу писать с плеча, я должен писать художественно. Я обязан тем Богу, поэзии, успеху написанного и буквально всей читающей публике России, ждущей окончания моего труда. А потому сидел и писал буквально дни и ночи. Ни на одно письмо с Августа до сегодня – еще не отвечал. Писать письма для меня мучение, а меня заваливают письмами и просьбами. Верите ли, что я не могу и не имею времени прочесть ни одной книги и даже газеты. Даже с детьми мне некогда говорить. И не говорю. А здоровье так худо, как Вы и представить не можете. Из катара дыхательных путей у меня образовалась анфизема – неизлечимая вещь, (задыхание, мало воздуху), и дни мои сочтены. От усиленных занятий падучая болезнь моя тоже стала ожесточеннее. Вы по крайней мере здоровы, надо же иметь жалость. Если жалуетесь на нездоровье, то не имеете все-таки смертельной болезни, и дай Вам Бог много лет здравствовать, ну а меня извините.
   Второе же письмо Ваше с упреком от Сентября я получил лишь на днях в Петербурге. Все приходило на мою квартиру без пересылки в Ст. Руссу, вследствие ошибочного моего собственного распоряжения (конечно, по недоумению), и я разом получил десятки писем. – С Огоньком я не знаюсь, да и заметьте тоже, что и ни с одной Редакцией не знаюсь. Почти все мне враги – не знаю за что. Мое же положение такое, что я не могу шляться по Редакциям: вчера же меня выбранят, а сегодня я прихожу говорить с тем, кто меня выбранил. Это для меня буквально невозможно. Однако употреблю все усилия, чтобы достать Вашу рукопись из Огонька. Но куда ее пристроить? Всякая шушера, которую я приду просить, чтобы напечатали Ваш роман, будет смотреть на меня как на выпрашивающего страшного одолжения. Да и как я пойду говорить с этими жидами? С другой стороны, ведь эту рукопись надо прочесть предварительно, а у меня нет буквально ни минуты времени для исполнения самых святых и неотложных обязанностей: я все запустил, все бросил, о себе не говорю. Теперь ночь, 6-й час пополуночи, город просыпается, а я еще не ложился. А мне говорят доктора, чтоб я не смел мучить себя работой, спал по ночам и не сидел бы по 10 и 12 часов нагнувшись над письменным столом. Для чего я пишу ночью? А вот только что проснусь в час пополудни, как пойдут звонки за звонками: тот входит одно просить, другой другое, третий требует, четвертый настоятельно требует, чтоб я разрешил какой-нибудь неразрешимый «проклятый» вопрос – иначе-де я доведен до того, что застрелюсь. (А я его в первый раз вижу.) Наконец депутация от Студентов, от Студенток, от гимназий, от Благотвор. Обществ – читать им на публичном вечере. Да когда же думать, когда работать, когда читать, когда жить.
   В Редакцию Огонька пошлю и буду требовать выдачи рукописи – но прочесть, поместить – этого и понять не могу, как и когда я сделаю. Ибо буквально не могу, не имею времени и не знаю никуда дорог. Вы думаете, может быть, что я от гордости не хочу ходить? Да помилуйте, как я пойду к Стасюлевичу, али в Голос, али в Молву, али куда бы то ни было, где меня ругают самым недостойным образом. Если я принесу рукопись, и потом она не понравится, скажут: Достоевский надул, мы ему поверили как авторитету, надул, чтоб деньги выманить. Напечатают это, разнесут, сплетни выведут – Вы не знаете литературного мира.
   Не дивитесь на меня, что я пускаюсь в такие разговоры. Я так устал, и у меня мучительное нервное расстройство. Стал бы я с другим или с другой об этом говорить! Знаете ли, что у меня лежит несколько десятков рукописей, присланных по почте неизвестными лицами, чтоб я прочел и поместил их с рекомендацией в журналы: вы, дескать, знакомы со всеми редакциями! Да когда же жить, то, когда же свое дело делать, и прилично ли мне обивать пороги редакций! Если Вам сказали везде, что повесть Ваша растянута, – то, конечно, что-нибудь в ней есть неудобное. Решительно не знаю, что сделаю. Если что сделаю – извещу. Когда – не знаю. Если не захотите такой неопределенности, то уполномочьте другого. Но для другой я бы и не двинулся: это для Вас, на память Эмса. Я Вас слишком не забыл. Письмо Ваше (первое) очень читал. Но не пишите мне в письмах об этом. Крепко, по-дружески, жму Вашу руку.
Ваш весь Ф. Достоевский.
   На полях приписано: «Буквально вся литература ко мне враждебна, меня любит до увлечения только вся читающая Россия (Достоевский Ф.М. Статьи и материалы / Под ред. А.С. Долинина. Пг., 1922. С. 461–463).


<< Назад   Вперёд>>