Глава VII. В долине Тунджи и Марицы

Казанлык, 7 февраля



Побывал в Адрианополе, объехал чуть не всю южную Забалканскую Болгарию, и ни откуда не мог послать письма, потому что не было возможности писать; может быть, это и к лучшему: с дороги я мог написать тебе какую-нибудь записочку — не больше, а теперь могу дать подробный отчет о целой поездке.

Отправились мы с Пашковским утром 27 января. Погода стояла отличная, день был ясный, солнечный; артелка, запряженная четверкой лучших лазаретных лошадей, катилась очень ходко по прелестной долине Тунджи; налево от нас исполинская стена Больших Балкан, вершины которых еще покрыты снегом; направо — огромные, шатровидные конусы Малых Балкан, поросшие густым, темным лесом, а кругом по долине — необозримые плантации розовых кустов, уже набирающих свои почки; по предгорьям с обеих сторон сплошные виноградники. Повсюду кишит народ: болгары и турки со всеми своими уцелевшими домочадцами роются в земле как муравьи; везде кипит горячая, спешная работа — очистка и пересадка розовых и виноградных кустов. У подножия тех и других Балкан, по всей обширной долине, виднеется множество деревушек и отдельных чифтликов с высокими минаретами, белеющимися из-за стен кипарисов и могучих ореховых деревьев (грецких). Временно разбежавшиеся жители, уцелевшие от военного погрома, собрались уже на свои родные пепелища и горячо принялись за обычные работы. Удивительно, как скоро мирный земледельческий труд примиряет между собою людей! Прошел какой-нибудь месяц, как эти враждующие соседи беспощадно резали друг друга, грабили и опустошали взаимно свои скудные пожитки; а теперь, с заключением военного перемирия, как будто везде заключено и перемирие соседское, общественное... Недавние непримеримые враги теперь мирно копошатся каждый за своим делом и, без сомнения, оказывают при этом друг другу те или другие услуги, необходимую помощь, взаимные одолжения... Это замечательное, чисто психическое явление мы с удивлением наблюдали и в Казанлыке, и в Габрове, и на всем нашем маршевом пути от Плевны. Даже после жесточайшей битвы 28 ноября наши солдаты и пленные турки удивляли нас своими взаимными отношениями: за несколько часов пред тем это были не люди, а звери, жаждавшие растерзать друг друга; кончилась битва, улеглось мало-помалу возбужденное зверское чувство, и чрез несколько часов эти звери опять сделались людьми, как будто переродились. Откуда явились у них взаимные интересы, нужды, и при этом чуть не дружеские одолжения? Солдат делится с голодным турком своим родимым черным сухарем, турок одолжает ему табачку. В особенности в Казанлыке нас поражали взаимные отношения турок и болгар: на улицах, на базаре они толпятся вместе, торгуются, спорят, опять слаживаются, как будто между ними никогда ничего не бывало, и только грустные развалины домов, да еще не везде убранные трупы служат немыми свидетелями той страшной, нечеловеческой вражды, которая так недавно еще свирепствовала здесь со всеми своими разрушительными ужасами...

Прокатив по долине верст десять и переехав на этом пространстве десятки горных ручейков, бурно и шумно бегущих с горных вершин в полноводную Тунджу, мы круто, почти под прямым углом, повернули вправо к Малым Балканам. Пред нами виднелась деревушка Карагач, вся потонувшая в садах, на окраинах которых гордо высятся в небо сторожевые великаны-кипарисы, пирамидальные тополи, а по долине, около самой Тунджи, раскинулись группами еще невиданные нами громадные платаны, развесистые орехи, кудрявые ольхи, плакучие ивы, да кругом виноградники, розовые кусты. Вообрази только что наступающую весну, представь себе, что все это уже надулось, вспучилось, вот-вот готово прыснуть жизнью, зазеленеть, зацвести, разлить повсюду целое море аромата и весенней прелести... Предвкушение этого аромата уже чувствуется во всем окружающем вас воздухе; еще распустившаяся только что земля и пробивающаяся повсюду зелень дают от себя свой, особенный, так сказать, земляной запах, но в воздухе уже слышится что-то другое, еще более приятное, ароматичное: каждая почечка будущего виноградного, розового, орехового и всяческого цветка спешит дать от себя свой собственный, не цветочный еще, а именно почечный аромат, и в воздухе вас окружающем чувствуется такая прелесть, такое что-то чудно-хорошее, мягкое, невыразимо приятное, что дышишь — не надышишься, живешь — не нарадуешься... Что же тут будет во время самого цветения?

Переехав на другую сторону Тунджи, мы сразу почувствовали — не то... Другой берег представляет большую, ровную и совершенно открытую поляну; ни единого кустика, ни деревца до самого подножия Малых Балкан. На этой-то поляне привольно раскидывали свои бивуаки все проходившие тут войска, и наши, и турецкие; здесь именно останавливались все части на ночлег после первого перехода от Казанлыка или от Эски-Загры, из-за Малых Балкан; тут в течение нескольких месяцев бивуакировала турецкая кавалерия Шипкинской армии. Остатки бивуачного расположения виднеются по всей этой обширной поляне и при наступившей теплой, весенней погоде разительно дают себя чувствовать. На большое пространство воздух отравлен невыносимым зловонием.

Переехав как можно поспешнее эту, своего рода, геенну, мы вступили в первое ущелье Малых Балкан и на первом же пригорочке сделали привал, так как пробежали уже от Казанлыка более пятнадцати верст. Солнышко припекало отлично; на пригорке показались уже первые весенние цветочки, какие-то желто-лиловые одуванчики: выскочит из земли тончайший стебелек ростом менее вершка и зацветет себе без листочка, без зелени; сам цветочек так нежен, так эфирен, что чуть только к нему прикоснешься, как он уже мгновенно свертывается, вянет и тут же скоропостижно умирает... Каждый такой цветок в отдельности не имеет, по-видимому, никакого запаха, но от целой массы их царит в воздухе неуловимая свежесть, прелесть, которую так и хочется вдыхать полною грудью; а тут, как раз над тобою, звенит в безоблачной небесной синеве неумолкаемо-радостная трель вечно-веселого жаворонка; почти у самых ног журчит и кипятится пенистый горный ручей, упорно вырывающийся из тесного ущелья; на косогоре, под леском, впереди рассыпавшегося стада, беззаботно резвятся вприпрыжку молодые барашки и козлята, где-то неистово орет осел, тявкает чуть слышно собачонка — и во всех этих звуках, во всех этих разнороднейших голосах слышится одна какая-то всеобъемлющая, всеобъединяющая нотка весенней радости, воскресшей жизни... Мать-природа, как же ты бываешь иногда чудно-хороша, невыразимо очаровательна! Лежа на пригорке под теплыми лучами весеннего солнца, дыша этим чудным горным воздухом, я невольно припомнил слова незабвенного для меня дедушки Иринея15:

Как люблю тебя, весна, я!

Так бы все я и глядел,

Все бы нежился и млел,

На минутку не вставая.

Ох, моя ты золотая!

Не помню, когда бы еще так отрадно, так невыразимо приятно действовала на меня мать-природа, как здесь, в этих чудных предгорьях Малых Балкан! А что-то теперь на нашем родном севере, на нашей родимой сторонушке? Странно, а именно здесь, в эти незабвенные минуты, мне как-то безотчетно, но ясно и вместе грустно вспомнилась наша милая, дорогая родина... Что ни говорите, какими ни обставляйте человека дивными картинами природы, сердце его невольно тяготеет к родине, как бы она ни была сурова и бедна!

Перевалив какой-то огромный горный кряж, по сторонам которого виднеются повсюду деревушки, к удивлению нашему не совсем разоренные, мы начали спускаться в знаменитое Эски-Загрское ущелье, о котором еще в Габрове и потом в Казанлыке много говорили нам болгары. Ущелье действительно замечательное; жаль, что для большей наглядности и я не могу привести никакого сравнения в подобном же роде; не бывал я на Кавказе и не видал знаменитого Дарьяльского ущелья, столько раз воспетого нашими поэтами и туристами; ничего подобного не пришлось мне видеть ни в Урале, ни в Алтае, хотя, конечно, такие же ущелья, наверно, есть и во всех этих горных кряжах; но Эски-Загрское ущелье поразило меня своею дикою красой: смотря на эти громадные скалы, прорезанные насквозь глубоким ущельем, невольно поражаешься мыслию, что эти гигантские расселины земли образовались не вследствие какого-нибудь геологического переворота, землетрясения, а самым простым, естественным процессом, именно — действием воды... Какой-нибудь ничтожный горный ручеек совершил эту гигантскую работу, начав ее с незапамятных времен и упорно и настойчиво продолжая ее до настоящей минуты... Этот неустанный труженик, этот неугомонный борец и теперь шумливо бурлит по каменному ложу Эски-Загрского ущелья, продолжая свою вековечную работу. Неужели и тут пресловутая борьба за существование? Неужели вода борется с землею за право бытия, за свободу движения, за удобства жизни? Не знаю, какие еще другие явления природы способны вызывать нас на более глубокие размышления, как эти громады гор, эти, по выражению поэта,

..... столпы созданья —

Нерукотворная краса,—

Земли могучие восстанья,

Побеги праха в небеса...

Я уже и не говорю о том, какие возвышенные, глубоко благоговейные чувства способны возбуждать в истинно-верующей душе эти могучие «столпы созданья» — горы, с их неисчислимо разнообразными явлениями, то восторгающими, то в ужас приводящими. И только любуясь в немом восторге дивными красотами горных вершин, ярко освещенных лучами солнца, или невольно приходя в ужас при виде глубочайших, как будто бездонных, расселин и пропастей, начинаешь мало-по-малу понимать, почему первобытный человек для выражения своего неодолимого влечения к Творцу, для своих безыскусственных жертв и молений избирал по преимуществу вершины гор. Эти величественные конусы представлялись его сознанию самыми естественными алтарями, и здесь только он мог, всякое земное отложив попечение, возноситься своею душой к Богу, здесь только он мог чувствовать себя ближе к своему Творцу... Никогда не забуду впечатления, произведенного на меня знаменитым Эски-Загрским ущельем.

Долго, более двух часов, мы тянулись по этой страшной теснине, и тянулись шаг за шагом, как бы ощупывая каждую пядь земли под своими ногами. Дорожка лепится и вьется зигзагами по левой стороне ущелья, плотно прижимаясь к отвесной скале; она так тесна и узка, что при встрече с каким бы то ни было экипажем во многих местах нет ни малейшей возможности разминуться; почему при въезде в ущелье всегда посылают кого-либо вперед, чтоб осмотреть, не едет ли кто на встречу. Так сделали и мы, и только благодаря этой предосторожности благополучно разминулись с несколькими встречными повозками; остановимся на более широком месте, где можно разъехаться, и ждем, пока проедут встречные — это очень замедляет движение. В одном месте, на самом высоком пункте, до которого подымается эта дорожка, мы с ужасом увидели внизу, на самом дне пропасти, валяющиеся остатки пушечного лафета и зеленых колес, скелеты несчастных лошадей...Представь себе момент, когда все это полетело со страшной высоты в не менее страшную бездну... Ужас! А высота падения, по самой меньшей мере, сажен пятьдесят, шестьдесят! В другом месте, только гораздо пониже первого, валяется в круче не совсем еще изгнивший остов навьюченного осла, дальше — обломки турецкого лазаретного фургона с полумесяцем на боку,— да всего и не перечтешь... Сколько тут принесено совершенно напрасных жертв людской неосторожности и непростительной беспечности! Неужели нельзя было огородить, обнести балясинами хотя бы самые опасные места? А ведь здесь двигалась весьма значительная часть русской армии, тут проезжала главная квартира, разные корпусные и дивизионные штабы, тут же действовали наши саперы и инженеры...

Стало уже совсем вечереть, когда мы выбрались из этой дикой трущобы, и в Эски-Загру приплелись при свете луны.

Правду нам говорили еще в Габрове и потом в Казанлыке, что изо всех болгарских городов за Балканами ни один не пострадал так ужасно, как несчастная Эски-Загра, эта красавица между всеми болгарскими городами. Действительно, в Эски-Загре не осталось кажется камня на камне, особенно в центре города. Лунный свет придавал еще более грустный и тяжелый вид этому ужасному разрушению, этим сплошным развалинам. По указанию полицейского, мы переночевали в какой-то пустой лачужке, обгорелой и полуразрушенной; здесь же приютились еще два семейства болгар-беженцев, состоящие из одних женщин и детей, мужчин же, по словам несчастных, «турек порезал»... На другой день (28), поутру, мы расспросили все знающих наших казаков и оказалось, что штаб нашей дивизии действительно находится в городе Хаскиое, что проехать туда всего удобнее на Чирпан, а из него пробраться через Марицу на Филиппопольское шоссе, которое и приведет нас в самый Хаскиой. Мы отправились. Утро великолепное, шоссейная дорога превосходная, и немного после полудня мы прикатили в Чирпан. На этом переезде мы в первый раз увидали табачные плантации; табак сеют здесь так же, как кукурузу, на полях, и на многих нивах торчат еще сухие табачные стволы очень похожие на наши подсолнухи; по предгориям и склонам Малых Балкан, у подножия которых проходит шоссе, виднеются повсюду сплошные виноградники — благодатная страна! Между Чирпаном и Эски-Загрой огромная разница: последняя вся в развалинах, вся залита кровью, а Чирпан совершенно цел и невредим, хотя расстояние между ними не более тридцати верст. Весь секрет этой разницы заключается в том, что до Чирпана не доходил наш Гурко в первый свой поход или, вернее, в первый набег за Балканы, и жители этого города не имели возможности так или иначе выразить свое сочувствие к русским, за что и были пощажены свирепым Сулейманом, которому они, кроме того, добровольно выдали все свои пожитки и запасы, когда он грозно наступал на Эски-Загру, мечтая захватить там Гурко. В Чирпане городское управление уже в руках болгар, и предупредительные братушки оказали нам самое радушное внимание и полную готовность содействовать нашему дальнейшему путешествию; они дали нам конного проводника, который должен был сначала довести нас до ближайшей деревушки Сюльмесли, в ней заночевать с нами и на следующий день проводить нас до самого Филиппопольского шоссе Так все и было исполнено. Ночевали мы в Сюльмесли, а на другой день (29 января), переехав еще деревушку Чукарджи, переправились на пароме через быструю и довольно широкую Марицу, перерезали полотно железной дороги у станции Эни-Магале и около полудня выбрались на искомое нами Филиппопольское шоссе. Если б я не опасался утомить тебя длинными подробностями этого письма, я описал бы и это проселочное путешествие наше, в свою очередь так же небезынтересное. Во всех деревушках, густо раскинувшихся по долине Марицы, чрез которые мы проезжали и названий которых я не припомню, везде мы видели множество павшего скота, валяющегося по улицам и околицам. При станции Эни-Магале мы встретили нашего русского жандарма и стали его расспрашивать — откуда такое множество погибшего скота по деревням и отчего его доселе не убирают?

— Все это турки наработали,— отвечал он,— скотинка все болгарская, туркам нельзя было захватить ее с собою, так они взяли и перебили всю — не доставайся, значит, ни нам, ни вам.

— Да отчего же не употребили ее, как убитую, на говядину и даже не сняли ни с одной кожу? — спросили мы.

— А некому было,— отвечал спокойно жандарм,— братушки разбежались, а туркам было не до того, дай Бог самим-то ноги унести.

Переваливая через одну довольно порядочную гору, между железнодорожною станцией и Филиппопольским шоссе, мы немало удивлены были множеством попадавшихся нам по дороге живых и очень больших черепах; везде, по ту и по другую сторону дороги, особенно же на бывших кукурузных нивах, черепахи эти копошились в огромном количестве. Что за история? Откуда могли явиться в поле, далеко от воды, живые черепахи и такие огромные, каких мы никогда и не видали? Подозвали мы нашего проводника и стали его расспрашивать; из слов и пантомим его мы могли понять, что черепахи эти водятся и в самой Марице, и по всем болотам и трясинам обширной низменной долины, по которой бежит эта болгарская Волга-матушка (конечно миниатюрная), что они плодятся будто бы и в самом грунте земли и называются поэтому земляные черепахи, что в такие теплые дни, как нынешний, черепахи отправляются в поля и грызут там оставшиеся в земле прошлогодние корни и кочни кукурузы. Что за отвратительные гадины, когда они высунут свои головы или протянут свои безобразные лапы! Череп их так тверд и упруг, что может выдерживать на себе давление огромной тяжести, по крайней мере наша грузная артелка, переезжая через них своими грузными колесами, нисколько не вредила им; на мягком грунте она только вдавливала их в землю, а на твердом — сама поднималась и перекатывалась через них, как через булыжник.

Наконец мы на Филиппопольском шоссе, на этой знаменитой отныне «via mortis» (дорога смерти), по которой в паническом страхе бежали турки пред грозно наступавшею на них русскою гвардией! Какие окрестности, какие места! На запад от дороги грозною стеной, упираясь в небо, белеют снежные вершины мрачного Деспото-Дага; на юг глубоким амфитеатром потянулись Родопско-Македонские горы: в туманной синеватой дали едва виднеется Филиппополь... Господи, да куда же это мы забрались?... Никак уж на самую родину Александра Македонского? А дальше что? Неужели Господь удостоит лицом к лицу узреть заветную Софию Цареградскую? О, пробави милость Твою ведущим Тя!

Описывать Филиппопольское шоссе между Филиппополем и Хаскиойем невозможно... Ужас и ужас на каждом шагу! Прошло только всего три недели после того, как здесь разыгралась страшная, кровавая драма — решительное поражение последней турецкой так называемой Сулеймановской армии, остатки которой сломя голову бежали по этому самому шоссе... За разбитыми Сулеймановнами бросились бежать и все турки, проживавшие в болгарских городах и селениях, бросилась бежать вся Забалканская Турция. Целый народ, со всем, что только можно было захватить с собой впопыхах, под влиянием панического страха, ринулся бежать в страшном беспорядке, в каком-то отчаянном ужасе, ни на что несмотря, ничего не щадя, ни о чем не соображая... Это было не переселение, не перекочевка с места на место, это было какое-то безумно-оторопелое бегство, во время которого человек теряет всякое сознание, всякое человеческое чувство, и бывает способен насиловать и рвать самым бесчеловечным образом священнейшие узы семьи, родства, дружбы, соседства... Только в таком бессознательно-отчаянном положении отец бросает сына, сын — отца, мать — своего ребенка... И только таким именно, паническим, состоянием можно объяснить себе эту массу почернелых и разрушившихся трупов, которая и теперь еще лежит пластом по обеим сторонам несчастного Филипппольского шоссе... Ужасный вид! Душу раздирающая картина! Сколько тут валяется седых стариков, старух, и, что всего ужаснее видеть, сколько грудных детей, видимо, брошенных матерями! И это на пространстве нескольких верст, нескольких десятков верст до самого Хаскиойя и, говорят, почти до самого Адрианополя! Видел я странное поле последней Плевненской битвы; думал, что ничего уже нет в мире ужаснее этого поля, а вот Бог привел видеть картины еще поразительнее, еще ужаснее! Глубоко жалею, что я поехал в этот истинно прискорбный путь и вынужден был смотреть на все это; лучше остался бы дома, прочитал бы где-нибудь в газетах об ужасах на Филиппопольской дороге, поволновался бы и — конец; но самому, своими глазами видеть эти ужасы, самому смотреть с телеги, как одичалая собака гложет брошенного ребенка или теребит седую старуху, это невыносимо! Никакие нервы не выдержат!

По дороге почти непрерывною вереницей тянутся наши солдаты, по преимуществу гвардейцы, вышедшие из лазаретов или отставшие от своих частей по каким-либо другим причинам; все они спешат к Адрианополю, в окрестностях которого собралась теперь вся наша действующая армия. Чем все это кончится, что последует за перемирием, когда будет заключен и будет ли еще заключен окончательный мир, про то Бог один ведает... А между тем, войска наши все стягиваются, и всем этим отсталым солдатам строго-настрого приказано поспешать к своим частям. На привале и по дороге мы вступали с гвардейцами в разговор, и от них, как очевидцев и участников, много слышали преинтересных рассказов о переходе их через Балканы, о битвах при Ташкисене, под Софией и Филиппополем. Удивительный человек наш русский солдат: изнурен, отягощен, еле ноги передвигает, а заговори с ним о турке, о битвах, о генералах и откуда только у него прыть возьмется: сейчас одушевится, поднимет голос в мажорный тон — и пошел, и пошел... С особенным восторгом говорят гвардейцы о своем суровом Гурко, о Дандевиле, Раухе и, в особенности, о Шувалове. Шувалов для гвардейцев то же самое, что Скобелев для остальной армии; о его подвигах в горах под Филиппополем, о его переходе через Марицу во время ледохода и под огнем неприятеля они рассказывают с необыкновенным увлечением. Да, за эту войну наша гвардия покрыла себя действительно бессмертною славой! Дубняк, Араб-Конак, Тишкисен, Филиппополь — да всего и не перечтешь — вот это подвиги, дела!

В Хаскиой мы приехали вечером. Общий вид города во многом напоминает несчастную Эски-Загру: такие же развалины и опустошение. Остановился я, конечно, у В. К — ча и принят был истинно по-братски; живут они вместе с А. Д. Снисаревским. Целый вечер и чуть не целую ночь проговорили мы тут — да и было о чем поговорить — материала накопилось довольно... Какой же тяжелый поход перенесли они пока добрались до Хаскиойя! Маршировали как раз в самую весеннюю распутицу под проливными дождями, при холодных ветрах и метелях; каждый ручеек, каждую горную речонку нужно было переходить нередко по самую шею в воде. Набрались они муки, а все-таки пришли как следует по маршруту... Новостей ни политических, ни военных они никаких не знают; один только слух тревожит всех: будто Англия мешает заключению мира и занятию нами Константинополя, обнадеживая злополучную Турцию своею активною помощью, своим вмешательством не в свои дела, будто по милости Англии наша армия остановилась у самых стен Константинополя. Так ли все это, Бог знает; поеду в Адрианополь, там наверно все узнаю. Штаб нашей дивизии на днях переселяется в город Мустафа-Паша около Адрианополя, а наш Сибирский полк остается еще на две недели в Хаскиойе — для чего, как ты думаешь? Для уборки трупов как в самом городе, так и его окрестностях... Каково количество этих трупов, можешь судить по тому, что оставляется целый полк на целые две недели, да пред этим тоже целых две недели он занимался этою же работой... Ужас и ужас! Веришь ли, я боюсь за себя, боюсь одеревенеть, окаменеть, потерять всякую способность к восприятию живых впечатлений...

Нервному человеку тут чистая мука, без болезни болезнь... От одних на каждом шагу попадающихся ужасов смерти и истребления поневоле измучишься и нравственно, и физически.

На другой день (30 января) отправился к нашему почтенному начальнику дивизии. Ты не можешь себе представить, как высоко стал наш М. П—вич в глазах всей дивизии после Плевненской битвы. Что там ни пиши в красноречивых рассказах и реляциях, а все наши офицеры и солдаты единогласно утверждают, что во все продолжение этой битвы никакого другого начальства они не видали, ни чьих распоряжений не слыхали, а видели только, как начальник дивизии бесстрашно летал по полю битвы и хладнокровнейшим образом распоряжался повсюду. Уверяют, что когда он вводил две стрелковые роты Малороссийского полка в самый страшный огонь между Копаною Могилой и левым люнетом, в этот момент боя он был истинным героем. А между тем, и в газетных корреспонденциях, и в официальных реляциях о нем упоминается весьма глухо... Даже составленная им реляция не принята в резон — вот вам и правда! Вечер провели мы у добрейшего П. Н. С—на; собралось много офицеров, начали толковать, рассуждать, спорить; поднялась весьма оживленная беседа — толковали, главным образом, о настоящем положении нашей армии, о перемирии, которое уже всем порядочно надоело, о возможности чего-нибудь неладного, нехорошего... Настойчиво поддерживается слух, будто английский флот уже вошел в Дарданеллы с целью не дать нам занять Галлиполи и Константинополь; а без этого занятия все наши труды, все неимоверные усилия и подвиги, все блестящие победы пропадут ни за грош — венцом и конечною целью настоящей войны должен быть Константинополь; не взять его, значит ничего не сделать... Так рассуждает не одна только «ветреная младость»; в этом убеждены и более серьезные и солидные люди... Понятно теперь, как все эти зловещие слухи, может быть, совершенно неосновательные, тревожат, волнуют всех и весьма заметно распространяют общее недовольство и ропот. Но, кроме этого общего недовольства, я не мог не подметить недовольства и частного, чисто гренадерского. Офицерство наше крайне недовольно тем, что нам не пришлось участвовать ни в одном деле за Балканами; а здесь-то именно и были совершены, только не нами, а другими, самые замечательные, блестящие дела. Подвиги нашей славной гвардии, бесспорно знаменитые, великие, возбуждают в нашем офицерстве весьма понятную зависть, поджигают ревность; остается одна надежда — Константинополь; если и тут не придется отличиться, показать себя, не придется даже участвовать, тогда недовольство наших гренадер может дойти до отчаяния.

Покончив свои дела в штабе дивизии, мы на следующий день (31 января), рано утром выехали из Хаскиойя, направляясь к ближайшей железнодорожной станции, Кояджик. Комендант этой станции, один из офицеров нашей же дивизии, принял нас весьма любезно и, между прочим, заявил, что поезда ходят здесь не в определенное время, а как случится, и что мы можем попасть в вагоны или очень скоро, сейчас же, или после обеда, или даже вечером. Вскоре подъехал сюда же и наш начальник дивизии, отправляющийся на новое место расположения дивизионного штаба в город Мустафа-Паша. Долгие часы ожидания поезда мы провели с ним в расхаживании по всем уцелевшим постройкам станции, между которыми важнее всего обширные сараи, заваленные турецким ячменем, кукурузой и разными продовольственными припасами. Снова и снова удивляемся — каким образом турки нигде не успели истребить своих запасов? Вот уж истинные благодетели наши! Вокруг амбаров со складами с утра до вечера толпятся разные бедняки-беженцы: турки, какие-то цыгане, арнауты, болгары. Добрый комендант всем им помогает чем может, а некоторым жителям ближайших деревень он отпускает даже зерно на посев целыми мешками. По какому-то счастливому случаю комендант этот принял в свое заведование все эти склады безо всяких описей и безо всякого вмешательства со стороны всюду рыскающих полевых интендантов. Удивительно и непостижимо, каким образом эти неусыпные аргусы, эти повсеместные охранители всяческих, не только русских, но и турецких складов не успели еще прибрать к своим рукам здешних довольно обширных житниц? При нас роздано комендантом не менее пятидесяти мешков зерна; приезжали какие-то наши казаки и взяли по мешку на хребты своих все выносящих донцов, приходил целый ослиный караван и отправился обратно с полными вьюками: никому нет отказа — и все довольны, все благодарны и на разных языках и всяческими жестами выражают свои благословения доброму русскому капудану!..

Только в четыре часа пополудни пришел поезд. Никакими словами нельзя выразить того удовольствия, какое мы почувствовали, еще издали завидев локомотив. В течение пяти месяцев мы испытали всевозможные способы человеческого передвижения по земле: ходили пешком, ездили на ослах и буйволах, сотрясались в наших знаменитых артелках и лазаретных фургонах, и после всех этих испытаний попасть в вагон невыразимо отрадно и приятно. Военный поезд, на который мы попали, составлен был оригинально: тут были и наши девятифунтовки с зарядными ящиками на платформах, и товарные вагоны без крыши, битком набитые солдатами, так, что сверху, вместо крыши, торчат только одни солдатские головы; были товарные вагоны и с крышею, на которой так же примостились наши герои со своими ранцами и берданками; был в поезде и единственный вагон III класса для офицеров: теснота и давка в этом вагоне не хуже той, какая и в солдатских; тут вместе с нами поместился и наш начальник дивизии; тут же, на грязной лавке восседали и командир лейб-гвардии Преображенского полка князь Оболенский и знаменитый комендант Плевны, ныне филиппопольский губернатор, Столыпин. Многие офицеры, за неимением места на лавках, стояли на ногах, чередуясь со своими товарищами и соседями правом сиденья. Что за смесь одежд и лиц! Тут были представители всех родов оружия изо всех отрядов, корпусов и дивизий всей русской действующей армии, и тут же, в углу, на корточках, примостился непременный спутник военных людей — маркитантжид, способный согнуться в три погибели, лишь бы удостоиться высокой чести ехать в одном вагоне с генералами.... В вагоне шум, говор, смех, рассказы без конца. Можно было прослушать целую серию разнообразнейших эпизодов из нынешней войны; в одном углу то и дело повторяются: Араб-Конак, Тишкисен; в другом: Бугарово, Базарджик, Марица; одни говорят о Гурко, другие о Скобелеве, третьи о Карцеве, о Мирском, и говорят громко, с одушевлением, так что в вагоне просто стон стоит... А между тем, поезд мчится по замечательно-красивой местности: слева, в трех саженях от рельсов, крутой обрыв берега быстрой широкой Марицы, а за нею — необозримая равнина заливных лугов с красивыми чифтликами и маленькими рощами; справа отвесные скалы подступающих сюда каких-то предгорий; поезд мчится так близко к ним, что из окна вагона можно достать их рукой. Наконец, при самом закате солнца заблистали в туманной дали высокие минареты адрианопольских мечетей. «Адрианополь, Адрианополь!» — восторженно раздалось по всему вагону, и вдруг, ни с того ни с сего загремело единодушное «ура!». Понятно чувство, охватившее всех русских при виде второй столицы султана... Что же будет, когда мы?.. Неужели это сбудется?..

В сумерках поезд остановился у вокзала, весьма, впрочем, невзрачного, тесного, далеко не столичного; по неопытности заглядевшись, мы прозевали извозчиков и вынуждены были отправиться пешком, а от вокзала до города целых четыре версты. Стал накрапывать дождь с довольно холодным ветром — неприятная перемена. Около полуночи прибрели мы наконец в город и стали отыскивать себе пристанище: постучали в одну гостиницу — все нумера заняты; в другую — то же самое. Что нам делать? На улицах ни души, спросить не у кого, дома все накрепко заперты; спасибо, встретившийся нечаянно военный патруль направил нас в полицию, где помещается комендант города. Пошли, отыскали; но благородный комендант в чине полковника, не ожидая конечно нашего посещения, предался уже сладостному сну и будить себя не разрешил. Пошли мы в полицейское управление; но единственный член этого управления, болгар, пренаивно посоветовал нам придти завтра, когда соберется сюда, в управление, городская квартирная коммиссия и когда мы от коменданта получим удостоверение наших личностей и требование на отвод квартиры... «Да где же мы будем ночевать, когда все гостиницы заняты и нигде нам нет приюта?» — спросили мы любезного братушку. «А где вам будет угодно»,— прелюбезно отвечал он... Что тут делать, куда деваться? Спасибо одному офицеру Архангелогородского пехотного полка, который в этот день был дежурным при полиции на случай пожара: видя наше безвыходное положение, он предложил нам поместиться в общей арестантской комнате, где, между прочим, помещался и он. Пробило два часа пополуночи, когда мы, аки тати нощные, вступили в адрианопольскую полицейскую арестантскую... в первый еще раз в жизни моей довелось мне попасть в такое казенное помещение — что прикажете делать с нашими порядками? Будешь рад и этому, когда некуда голову приклонить... Так как в этой комнате не полагалось по штату никакой мебели, кроме ободранного дивана, предназначенного для помещения дежурного офицера, то почтенная арестованная публика спала прямо на каменном полу... Великодушный наш покровитель уступил нам один конец своего дивана, и вот, после пятичасового странствия на ногах, мы получили возможность присесть и, если угодно, заснуть... Обоим часовым — и внутреннему, и наружному — приказано и впускать, и выпускать нас без допроса и при смене передавать об этом новым часовым... Славно же принял нас Адрианополь, вторая столица Турецкой империи!

На другой день (1 февраля), когда собрались все члены квартирной комиссии, мы просили их дать нам адрес корпусного штаба Гренадерского корпуса и дать проводника по городу для отыскания этого штаба. Секретарь комиссии, какой-то братушка, начал перелистывать адресную книгу, перекинул раз с начала до конца, перекинул в другой — нет адреса; подозвал к себе другого болгара, только шустрого, юркого: пошептались с ним, порылись в другой книге — ничего не выходит.. Тут юркий болгар, немного подумав и что-то сообразив, вдруг заявил нам, что он знает где наш корпусный штаб, и при этом сам вызвался довести нас. Пошли: ходили-ходили, бродили-бродили и пришли, наконец, к какому-то великолепному конаку. «Тука, тука (здесь)»,— уверенно проговорил наш чичероне и хотел было шмыгнуть от нас назад; мы, однако, придержали его на всякий случай: у ворот конака стоит часовой, мы спросили его, и оказалось, что это квартира адрианопольского генерал-губернатора (Свечина). Братушка наш и руками развел... Нечего делать, пошли назад, в комиссию, а это расстояние не менее двух верст, опять перерыли все книги — нет адреса... Обратились мы в комендантское управление — и там никто не знает, а помощник коменданта при сей верной оказии еще сделал нам внушение, что с подобного рода просьбами должно обращаться в полицию, в адресный стол, а не в комендантское управление... Пошли опять в комиссию: пробило уже 12 ч. дня. В комиссии мы застали нескольких офицеров 5-й пехотной дивизии, стали их расспрашивать — ни одна душа не знает, как будто штаб целого корпуса — какая-нибудь неприметная булавка, упавшая в щель... Тут один сметливый офицер предложил нам отправиться в городской пассаж — вроде наших гостиных дворов, куда собираются офицеры всевозможных родов оружия и где даже удобнее, нежели в полиции, можно отыскать кого нужно; мы послушались доброго совета и не ошиблись: в пассаже мы повстречали нашего корпусного врача, и он-то указал нам помещение корпусного штаба. Это помещение оказалось как раз на другом конце города, совершенно противоположном тому, куда нас водил шустрый братушка, член квартирной комиссии. Помещение нашего корпусного штаба крайне не завидно; это какое-то разоренное турецкое аббатство, к которому ведут три двора и несколько переходов, так что человеку незнакомому легко можно заблудиться в этом лабиринте. Корпусный командир занимает одну громадную залу, в которой удобнее волков морозить нежели человеку жить — ни печки, ни камина, а на дворе стало очень холодно, и я застал почтенного старика Г—го шагающим из угла в угол в фуражке и теплом пальто. После обеда я пошел осматривать город; но что увидишь в какие-нибудь два-три часа времени в таком обширном и многолюдном городе? Главная улица — Адрианопольский Невский проспект — узкая, кривая и грязная. Лавочек со всевозможным хламом, кофеен, ресторанов бесчисленное множество. Пассаж — это длинная, чуть не с версту, узкая, крытая и потому полутемная улица, по обеим сторонам которой на прилавках и по стенам разложены и развешены разнообразнейшие товары, европейские и восточные,— пестрота страшная, толкотня невообразимая: масса народа двигается, глазеет, приценяется; разносчики разных мелочей — чубуков, трубок, тросточек — своими назойливыми предложениями надоедают ужасно. Я ничего не решился купить и едва выбрался из этого омута. По условию, я вернулся опять в полицию, в нашу арестантскую, и застал моего бедного спутника Пашковского вполне арестованным: он получил в корпусном казначействе более двадцати тысяч денег звонкою монетой и от тяжести этого груза никуда не мог двинуться. Порешили мы и другую ночь провести в арестантской, благо, что есть готовый и надежный караул — значит и мы, и наши капиталы будут в полной безопасности. Вечер провел я в главной квартире у Д. А. С—на; живет он рядом с великим князем и, кажется, пользуется его доверием. Из новостей политических я узнал только одну и самую отрадную: «19 февраля будет подписан мирный трактат, а с первых чисел марта начнется отправка гвардии, а потом гренадер в Россию. Войска находящиеся за Балканами будут перевозиться на пароходах в три приморские пункта: в Одессу, Николаев и Севастополь, а оттуда на свои прежние места». Ты не можешь себе представить, как я обрадовался, услышав эту отраднейшую новость! И это не слух, не бабушкины россказни, это правда, достовернейшее сведение! Затем, на днях наша главная квартира переходит в Сан-Стефано, в десяти верстах от самого Константинополя, который окружен теперь грозным кольцом нашей армии как Плевна; по мирному трактату мы только временно займем .его, как немцы Париж, а потом снова подарим туркам на самых выгодных условиях. Итак, мы будем в Константинополе, увидим Св. Софию, увидим Босфор! Господи, какая же это радость! А главное, к Пасхе мы будем уже дома, в России,— у нас просто голова кружится от радости, даже как будто не верится такому счастью! Но все это несомненно, неизменно, нерушимо. Жаль, что все это сообщено мне под страшным секретом, и я доселе ношу эту тайну в своем сердце и никому не доверяю, это очень тяжело и мучительно: знать, ощущать в себе отраднейшую весть, величайшую радость и ни с кем не поделиться!

Из Адрианополя мы выехали очень рано (2 февраля); на душе у меня так светло, так отрадно, что я забыл и про арестантскую, и всю дорогу восторженно пел в вагоне: «Радуйся благодатная Богородице Дево, из Тебе бо воссие Солнце правды — Христос Бог наш, просвещаяй сущие во теме,— веселися и ты, старче праведный...» (троп. Сретение). В Кояджике милейший комендант принял нас по-братски, угостил ужином, а на другой день (3 февраля) на прощанье положил в нашу артелку три огромные мешка турецкого ячменю. Возвращались мы назад в Эски-Загру не по старой дороге, не на Чирпан, а проселком, напрямик; этим мы избавились от Филиппопольского шоссе, которое своими ужасами только отравило бы мою радость, мое отличное расположение духа. На переправе через Марицу с нами приключилась оказия: чуть было не потонула наша артелка. Противоположный берег, к которому причаливает паром, невысок, но очень крут, и прокопанная в нем дорожка очень узка, так, что при съезде с парома нельзя было запречь всю четверню, а пара дышловых не в силах была выхватить сразу, лошади попятились, артелка покатилась назад и так стукнула в борт парома, что причалы (веревки) в одно мгновение лопнули: одно заднее колесо успело попасть на паром, а другое повисло в воду; паром стал отходить от берега, таща за собой и артелку, и лошадей в воду. Минута была страшная, неожиданная... Мы были уже на другом берегу, но представь себе положение Пашковского: мешки с деньгами остались в артелке! Опытные паромщики-турки спасли нас; в одно мгновение они уперлись шестами — глубина была около пяти аршин — и удержали отход парома от берега, а другие из них выскочили на берег с новыми причалами и снова подтянули паром. Бедные наши дышловые лошадки дрожали как в лихорадке, видимо сознавая угрожающую им опасность, но все-таки не в силах были вытащить артелки, несмотря на свои непомерные усилия. Когда паром был прикреплен основательно, наши возницы (два обозные солдата) сообразили подпреч пристяжных, выведенных прежде на берег, зацепив постромками за дышло, но дышло не выдержало и треснуло, что тут делать? Паромщики-турки смекнули в чем сила и начали указывать нам на дорогу, крича по-болгарски: «Биволи, биволи (то-есть буйволы)!». Сейчас же послали мы верхового по дороге вперед, и через полчаса он привел пару коренастых буйволов с болгаром, и они без особых усилий вытащили нашу артелку как перышко.

В Эски-Загру приехали мы вечером и ночевали в той же самой лачужке. На другой день (4 февраля) выехали мы с рассветом и любовались первыми лучами восходящего солнца при самом въезде в знаменитое ущелье. Как были освещены окрестные горы, деревья, первая весенняя зелень на пригорках — не спрашивай, это такая прелесть, которой и описать невозможно... Переезд до Казанлыка совершился благополучно, без особых приключений; только на дороге я не мог не обратить внимание на замечательную сметливость одного встреченного нами солдатика, который брел себе куда-то, должно полагать, к своему полку, по направлению к Эски-Загре. Стоял полдень; солнышко припекало, как у нас в июне. Солдатик в первом попавшемся ему горном ручье выстирал себе белье и для просушки развесил его по собственной своей персоне: нижнее белье продел на ружье, а рубаху разместил сверх ранца по спине, завязав рукава спереди вместо галстука, около портупеи привесил портянки; вышло и просто, и мило — и маршевой продолжает, и белье сушит... В Казанлык вернулись мы после обеда; но что я тут встретил после десятидневной отлучки, о том напишу в следующем письме, а пока что — прощай, до свидания!

Казанлык, 10 февраля



В настоящее время в моей душе, как и у каждого из нас здесь, совершается ежеминутно самая тяжелая борьба двух совершенно противоположных чувств — надежды и отчаяния; борьба эта крайне мучительна... Мы хотим верить, мы принуждаем себя верить, что наше возвращение к вам с каждым пережитым днем все более и более приближается, что пройдет какой-нибудь месяц, много два, и мы дома, в России, среди вас,— это отрадное чувство служит теперь для нас единственною опорой, поддержкой, единственным стимулом, заставляющим нас вести отчаянную борьбу с теми тяжелыми обстоятельствами, которые обышедше, обыдоша нас... Легко сказать — месяц, два, а как посмотришь вокруг, что тут делается, так всякая надежда, всякая самая крепкая вера колеблется, смущается и в тяжкие минуты человеческого малодушия почти исчезает как дым, как светлое облачко... Достаточно выговорить одно роковое слово: военный тиф, чтобы понять, чтобы почувствовать всю горечь, всю тяготу нашего душевного состояния... Этот истинный бич Божий начинает принимать здесь ужасающие размеры! Только и слышишь ежедневно: тот заболел, другой заболел; один уже отправился, другой лежит в агонии... Работы нам с отцом Петром очень много. Прекрасный это молодой священник; не я в нем, а он во мне поддерживает бодрость духа и твердое упование на милость Божию... Каждый почти день мы с ним встречаемся на кладбище, теперь мы разделились: он носит своих, а я своих. Ты не можешь себе представить того, какие невыносимо-тягостные чувства охватывают всю душу, когда придешь на кладбище и станешь среди десятка гробов над темною могилой... Когда мы хоронили убитых на поле сражения или скончавшихся от тяжких ран — там было другое чувство, горькое, конечно, щемящее, но какое-то острое, скоропреходящее... Вернешься, бывало, с кладбища в кружок людей живых, веселых, полных надежд — и острое чувство, тебя охватившее, понемногу сглаживается, тупеет и постепенно проходит. Теперь же не то, совсем не то... На кого ни посмотришь, все сильно встревожены, обескуражены; на всех лицах заметно уныние, какая-то фатальная безнадежность, близкая к полному отчаянию. «Нет исхода, нет спасения»,— читаешь невольно в глазах каждого... И под этими-то впечатлениями идешь в лазарет напутствовать, идешь на кладбище хоронить, и всюду кругом тебя смерть или зрелище смерти наступающей, приближающейся, неизбежной, неминуемой. И это каждый Божий день с утра до вечера. Пойми же теперь, до чего невыразимо тягостно это неотступное, постоянно тебя томящее, ноющее, какое-то медлительно-тягучее, болезненно-тупое и притупляющее чувство тоски и тревоги не за других уже, а за себя, за свою жизнь, за свою душу.

Я, кажется, писал тебе пред отъездом в Адрианополь, что первою жертвой тифа сделался наш общий любимец доктор Бубнов; теперь ему лучше, и естр надежда на выздоровление; у него была самая легкая форма, тифоид; зато другой наш товарищ, мой бедный спутник через Балканы, Бронислав Константинович Заленский лежит в отчаянном положении: другой день у него температура 40,5 0 и при этом упадок сил чрезвычайный, вот будет жаль — прекрасная личность! В таком же почти состоянии находятся и доктора Вильнянский, Голубев и Худяков. Фельдшера заболели почти на половину; санитары тоже; больных масса, а лечить и ухаживать за ними положительно некому. И только благодаря несокрушимой энергии и неотступным настояниям Александра Ивановича, к нам на днях прибыл военно-временный госпиталь № 70 и уже начал принимать от нас больных, приняв наперед от лазарета 2-й гренадерской дивизии; значит есть надежда вырваться отсюда, если, впрочем, будет на то воля Божия! Развитие эпидемии предвидели и предсказывали все наши врачи еще с самого прихода нашего в Казанлык: кроме множества трупов людских и скотских, которыми покрыта была почти вся долина Тунджи от Шейнова до Казанлыка, в самом городе сосредоточились все условия, благоприятствующие развитию эпидемии. Здесь, в Казанлыке, со времени занятия его Сулейманом еще в июле прошлого года и до 28 декабря, значит, в течение целого полугодия, сосредоточены были все склады и запасы Шипкинской армии, все обозы и транспорты, все лазареты и госпитали. По свойственной туркам беспечности и неряшливости, все нечистоты людей и животных никогда не убирались и не закапывались; напротив, вся эта зловонная гниль огромными кучами вываливалась без разбора и по дворам, и среди улиц, и, в особенности, на городских площадях. В зимнее холодное время все это было еще терпимо, но с открытием весны, с наступлением теплых дней зловонные миазмы наполнили окрестный воздух и подготовили почву вполне благоприятную для эпидемии. Ни ежедневные, самые энергические протесты и настояния Александра Ивановича, ни усиленные, истинно самоотверженные труды студента Маляревского, добровольно взявшего на себя самую ужасную работу очищения отхожих мест и навозных куч, ничто не в состоянии было разбудить и подвинуть здешнюю администрацию к какой бы то ни было деятельности в этом отношении; ни подвод для отвоза нечистот, ни людей для копания ям в отдалении от города — ничего нельзя было добиться от местного окружного начальства. В распоряжении бедного Маляревского находилось каких-нибудь 50—100 рублей от Красного Креста; но этой ничтожной суммы на наем людей и подвод не хватало и на несколько дней. Как велики залежи и напластования всяческого навоза на здешних дворах и улицах можешь приблизительно судить по тому, что в некоторые дни под руководством Маляревского работало по пятидесяти подвод... Что тут было в те дни, когда растревожили лазаретные отхожие места и уличные навозные кучи!

Большую перемену нашел я в нашем лазарете по возвращении из Адрианополя: многих из моих прежних пациентов не оказалось уже налицо — они в могиле; много прибыло новых безруких и безногих калек. Как несказанно утешили меня мои бедные страдальцы своею непритворною радостью, с которою они меня встретили! В течение моей десятидневной отлучки они уже не надеялись меня увидеть снова. «Тут, батюшка, после вас разговор у нас пошел,— передавал мне один простодушный калека,— что, коли ежели, мол, нашего батюшку в Адрианополь потребовали, значит там ему и оставаться. Ну, теперь, слава Богу, воротились». Многие заявляли мне о своей глубокой признательности к моему доброму Елисею Ивановичу, который и в мое отсутствие неизменно продолжал делать то же, что делал и при мне: ежедневно, с раннего утра, он ходил поить молоком и кормить яйцами вновь ампутированных, помогал обедать безруким, разносил белье, фуфайки и табак нуждающимся. И сам Александр Иванович, и все врачи по достоинству оценили его безмолвную, самоотверженно-усердную работу и отзывались о нем с большою похвалой; среди стонов и страданий он по-прежнему невозмутимо холоден, угрюм и как будто даже нелюдим; неспешно, не суетясь продолжает он свою ежедневную работу, свою святую поденщину, как истый муравей, только с добрым, сострадательным сердцем. Великое спасибо этому простому, но честному и доброму человеку!

За болезнью доктора Бубнова, заведовать и распоряжаться складом Красного Креста прибыл уполномоченный Попруженко, личность в высшей степени симпатичная. На днях он посетил нас вечером и просидел часа два. Среди общего разговора о положении наших больных и раненых, о действиях местной администрации, он, несмотря на всегдашнюю свою скромность и сдержанность, рассказал нам, как здешний окружный начальник, выдавая себа за раненого или контуженного, просил у него ящик хороших сигар из склада Красного Креста... В числе вещей, привезенных господином Попруженко из центрального Тырновского склада, особенное значение и великое нравственное влияние на раненых имеют кисеты, присланные от имени государыни императрицы и назначаемые по преимуществу тяжело раненым и ампутированным. Кисеты эти сшиты из красивого, разноцветного и прочного тика; в каждом таком кисете находится или четверть фунта чаю, один фунт сахару и ложка, или четверть фунта табаку, пачка папирос и трубка с чубуком. Нужно было видеть, с каким благоговейным чувством любви и благодарности получали наши страдальцы эти заветные для них кисеты, эти, по выражению их, царицыны подарочки! Какие неподдельные выражения этих чувств приходилось мне не раз видеть и слышать! Никогда не забуду, как один безногий солдатик, принимая от меня кисет, в порыве благодарного чувства перекрестился и, целуя кисет, со слезами на глазах как-то нервно, всею грудью почти закричал: «Да я, батюшка, этот кисет под образа повешу и день, и ночь молиться буду за...» — и он не договорил и заплакал... Хороши эти слезы! Отрадно их видеть — такие чистые, неподдельные!

Благодаря установившейся хорошей погоде перетащился через Балканы и наш бедный В. С. Гохфельт, оставленный нами за болезнью в Габрове. Вот человек, который и не ранен, и не контужен, а перенес страдание едва ли не тяжелее всякого ранения. В самый день нашей Плевненской битвы по званию коменданта Горного Нетрополя он распоряжался первоначальным размещением и продовольствием раненых — занятие, по-видимому, не особенно трудное; но легко сказать, легко написать на бумаге эти два слова: размещение и продовольствие, но исполнить их на самом деле и при тех обстоятельствах, в которых мы находились в этот день, было не только нелегко, а в высшей степени затруднительно: исполнение этих двух слов требовало особенной энергии, находчивости, распорядительности, но, что всего важнее,— требовало глубокого человеческого чувства, истинного христианского сострадания. Можно ведь оказать человеку первоначальную помощь и в такой форме, что от этой помощи еще более сожмется наболевшее сердце бедного страдальца, еще более почувствуется им весь ужас его положения. Гохфельт явился в этот день истинным другом, братом для несчастных раненых; с самого раннего утра, как только показались первые раненые, он собрал, убедил и подвинул нескольких болгарок взять кувшины и нести свежую воду поближе к полю битвы для утоления естественной жажды бедных раненых; собрал и убедил нескольких братушек идти туда же и помогать нашим санитарам выносить или отводить раненых; собрал сколько можно было воловых и буйволовых подвод для перевозки тяжело раненых, вся масса которых до прибытия нашего лазарета была сосредоточена исключительно в одном Нетрополе; убедил, а некоторых жителей и заставил, уступить и очистить свои землянки для помещения в них страдальцев,— поделиться с ними чем Бог послал. За недостатком санитаров и носильщиков, он собрал из разных полков музыкантов, обозных и всяческих нестроевых, и всех подвинул на помощь раненым. Все это требовало неутомимой энергии, где нужно — настойчивости, строгости, а где истинно-человеческого, сердечного слова, убеждения, просьбы. Двое суток он работал не смыкая глаз, под дождем, по колена в грязи. Эта чрезмерно напряженная деятельность расстроила его здоровье; он получил жестокий ревматизм во всех членах и чрез неделю лежал уже в нашем лазарете совершенно разбитый, не имея силы повернуться на постели, чувствуя во всех членах острую, жгучую боль при малейшем движении. И я был почти ежедневным очевидцем этих болезненных страданий, и того удивительного душевного спокойствия, с которым он переносил их; ни единого ропотного слова я не слыхал от него, и вполне убежден, что только высокое чувство честно исполненного долга умеряло самую силу его страданий и давало ему бодрость переносить их. Не раз, смотря с братским участием на этого истинного героя любви к ближнему, я невольно перебирал и мысленно сравнивал между собой различные роды и виды так называемых у нас геройских подвигов, вдумывался в самые коренные побуждения и чувства, подвигавшие героев к совершению тех или других подвигов,— признаюсь, по моему искреннему убеждению, мирные подвиги человеколюбия по своим внутренним мотивам несравненно выше, нравственнее так называемых бранных подвигов: не честолюбие и эгоизм, не самосохранение и самозащита, а высокая святая любовь подвигает истинных друзей человечества к совершению многоразличных дел христианского милосердия... Извини, что я так увлекся симпатичною личностью Гохфельта; право, не все же нам писать и сочинять трескучие биографии великих полководцев и знаменитых людей, не мешало бы взяться и за малых... И если бы только собрать воедино правдивые, беспристрастные рассказы очевидцев и свидетелей о малых великих делах, поверь, от этих рассказов получилось бы едва ли не более существенной пользы, чем от многих пустословных биографий. Нынешняя война для будущего историка России, может быть, тем и будет особенно интересна и поучительна, что среди множества всяческих, быть может, и неизбежных безобразий и настроений, она выдвинула вперед столько малых светлых личностей, столько прекрасных деяний, что ими без хвастовства может гордиться Россия... Если Бог благословит вернуться домой благополучно, я постараюсь найти себе сотрудников для составления беспристрастной и подробной Галлереи малых великих русских людей; уверен, что подобное издание принесет несомненную пользу нашему обществу. А пока, что будет, прощай!

Казанлык, 12 февраля



На прощанье с Казанлыком Господь послал мне великую радость и утешение. Сегодня я служил в большом доме последнюю прощальную обедницу, так как на этой неделе, в среду или четверг, мы непременно выступим отсюда. Не умею тебе объяснить, как и почему, но всякое прощанье, где бы оно ни было, всегда наводит на меня невольную грусть... Несмотря на самую тяжелую обстановку, несмотря на ежедневную, почти ежеминутную опасность заражения, которой я лично подвергаюсь, находясь в постоянном, непосредственном соприкосновении с тифозными, когда я их исповедую или причащаю, мне тяжело, мне грустно было прощаться с ними. Я на себе испытал уже как невыразимо-горько остающимся смотреть на отъезжающих; живо помню то гнетущетяжелое чувство, с которым я провожал из Трестеника товарищей-офицеров, отправлявшихся в Россию,— то же самое должны теперь перечувствовать все остающиеся здесь больные и раненые. Под влиянием этого сочувственного настроения я служил обедницу неспокойно, с заметным волнением в голосе, которое сам же слышал и которого никак не мог подавить в себе. Настает время чтение Евангелия; беру в руки божественную книгу живота и спасения, раскрываю наугад — где откроется, и что же ты думаешь? На каком месте открылось? «Приидите ко Мне ecu труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы!..». Чуть не зарыдал я, читая эти высокоотрадные слова небесного Утешителя! Так вот Кто остается с моими недугующими и обремененными, вот Кто Один никогда не покидает их, никуда не уезжает от них! На душе у меня сделалось как-то легко-легко... И посмотрела бы ты, как молились мои недужные, обремененные страдальцы: такой задушевной, такой простой, из самой глубины сердца вытекающей молитвы я ни разу еще не видал в жизни! Прикладываясь ко Кресту, многие из них целовали мою руку каким-то долгим лобызанием, многие целовали в губы, в щеку... Прощание вышло очень трогательное! Я что-то говорил им в утешение, чем-то выражал им чувства, наполнявшие мою душу, но слов не помню — не в словах тут была сила, тут царило чувство, одно чувство, такое хорошее, святое!

В нашем народе есть поверье, что одна беда ведет за собой другую; сегодня со мною случилось совершенно наоборот: за первою радостью Господь послал мне и другую... Только что я окончил хождение по домам и мое духовное прощание с недугующими, как за мною прислали из той палаты, где помещаются 16 раненых офицеров разных полков. Прихожу, меня просят отслужить молебен Божией Матери и Святителю Николаю с водосвятием. Служу и вместо обычного тропаря говорю певчим пропеть: «Всех скорбящих Радосте»; они исполнили этот чудный гимн превосходно, и он видимо произвел на молящихся сильное впечатление... В конце молебна я окропил святой водой не только головы, но и раны недугующих: это весьма утешило их; а как все это меня утешает — один Бог знает!

Возвращаюсь домой и нахожу в своей квартире полное собрание наших врачей и офицеров. «Мы только вас и поджидаем»,— говорят они мне. «Почему и для чего?» — лаконически вопрошаю их. «А вот видите: В. Н. Попов (доктор Красного Креста, работавший с нами и в Трестенике после Плевны, и теперь помогающий нам в Казанлыке) получил Высочайшую награду, орден Св. Владимира с мечами, так мы идем его поздравить, и вы, конечно, с нами». Пошли, поздравили. Попов устроил пирог и целый обед на дворе, под открытым небом, благодаря превосходной погоде. Сидя за столом, чувствуя на себе мягкую теплоту весеннего солнышка, мы не раз вспоминали о нашей родимой сторонушке, где теперь на открытом-то воздухе можно, пожалуй, и нос отморозить... На радостях, что скоро оставляем этот убийственный Казанлык, все развеселись, и обед прошел очень оживленно; вместо обычных застольных спичей были продекламированы наизусть неизвестно кем составленные стихи на нынешнюю войну, конечно саркастические, вроде тех, которые во множестве ходили по рукам во время Крымской кампании. Если удастся списать, я тебе пришлю; есть куплеты очень едкие и оригинальные; мы все от души хохотали, слушая особенно задорные места. Говорят, что и в наших гренадерских полках, и вообще почти во всех дивизиях составлены уже самородными пиитами различные песни, басни и всяческие стихотворные шутки на разные случаи этой войны; если что добуду, спишу и пришлю. От чего бы не собрать и не дозволить напечатать все эти оригинальные вещи? Ведь все это «голос», хотя и закулисный, непосредственных свидетелей и очевидцев событий; все это своего рода «описание войны», подчас гораздо более достоверное, нежели разные газетные корреспонденции, во всяком же случае это — материал для будущего историка: тут вы найдете такие вещи, которых нельзя отыскать ни в каких официальных или частных реляциях. Почти до самого вечера мы прображничали у Попова, и таким образом, в один и тот же день мне довелось воздать и Божие Богови, и Кесарева Кесареви. Что прикажешь делать? Жизнь, время и люди, везде люди...

К походу мы уже совершенно готовы; остановка только за нашими неуклюжими линейками, которые приказано перетащить из Габрова через Балканы и везти с собою, должно быть, на выставку в Константинополь... Чистое наказание для нас эти линейки и грузные артелки. Во время моего путешествия в Андрианополь перетащили из Габрова наши так называемые облегченные парные линейки и, говорят, набрались с ними мук вдоволь. Вся беда в том, что, судя по здешней погоде, нельзя выводить никаких заключений о погоде на Балканах; здесь, в долине, совсем весна, а на высоте шести тысяч футов стоит еще зима, лежит глубокий снег; здесь ведро, солнышко припекает, а в то же самое время на горах снег идет, буря с метелью поднимается. Попадешь в тихую, хорошую погоду — переждешь благополучно, не попадешь — намучишься порядочно. Наши облегченные не попали и явились в Казанлык в таком виде, что сейчас же потребовали капитальной починки; а это требует времени, время же теперь для нас всего дороже — страсть как хочется всем поскорее убраться из этого зачумленного Казанлыка. Третий день, как послали за большими линейками и не без тревоги ждем их появления: а ну как явятся в таком виде, что с ними не справишься потом в целую неделю? Ужасно досадно из-за этих негодных посудин сидеть здесь лишние дни, подвергая себя ежеминутной опасности затифозиться.

Красный Крест так же собирается вместе с нами в Адрианополь и торопится сбыть свои запасы, чтоб не тащить их с собой, так как у него нет перевозочных средств; поэтому раздача идет у меня теперь щедрою рукой. Ты спросишь: кому же я теперь раздаю, когда в течение целого месяца можно было обделить всех нуждающихся? Дело в том, что контингент наших недугующих постоянно меняется — то убывает, то прибавляется. На место выздоравливающих или умерших являются новые; к нам постоянно подвозят из разных, даже очень отдаленных мест, например, из Карлова, из Калофера; кроме того, все проходящие части нашей армии также оставляют нам своих больных; поэтому количество состоящих налицо в нашем лазарете больных в течение прошлого месяца колебалось постоянно средним числом от 700 до 900, и теперь мы сдали в военно-временный госпиталь № 70 всего 815 человек. Все эти прибывающие вновь больные являются в лазарет в самом плачевном виде, и с первого же раза приходится обмундировывать их с головы до ног. Кроме того, за отсутствием всяких дезинфицирующих средств, врачи наши признали необходимым уничтожать (сжигать) белье с умирающих тифозных и так называемых пиэмиков — раненых, умирающих от гнилостного заражения крови,— из опасения большого развития эпидемии. Таким образом, потребность была постоянная, и раздача вещей производилась у нас ежедневно. Ты лучше спроси, что бы мы делали, если бы не было с нами Красного Креста? Вот вопрос, над которым не мешало бы поломать голову всем, кому о том ведать надлежит... Передвинемся мы к штабу нашей дивизии в город Мустафа-Паша, куда уже и получили путевой маршрут; интересно только то, где и как мы там поместимся? Когда мы ехали в Адрианополь в одном поезде с начальником нашей дивизии, то при выходе его из вагона на станции Мустафа-Паша встретивший его квартирьер докладывал при мне, что городишка этот дрянной, в прах разоренный и что даже квартиры для начальника дивизии отыскать в нем трудно. Затем прощай! Жди письма или из Мустафа-Паши, или из Адрианополя.

Казанлык, 15 февраля



Печальное событие! Вчера мы похоронили нашего дорогого товарища, моего бедного спутника через Балканы, Бронислава Константиновича Заленского! Ты не можешь представить, как поразила всех нас его безвременная кончина. Мы все искренно любили его как отличного товарища, а Александр Иванович видел в нем молодого врача, которому предстояла широкая и, быть может, блестящая карьера. Он был особенно аккуратным исполнителем своего служебного долга, неустанно работал в Трестенике, и когда все врачи заняты были исключительно одними ранеными после Плевны, он один призревал оставленных почти без внимания наших больных, особенно дизентериков. Несколько дней на одних его руках состояло более 250 больных. Кроме усердной помощи этим несчастным, у него хватало и времени, и любознательности на то, чтоб посещать еще палатку ампутаций и помогать операторам; и сам он был недюжинный хирург и сделал здесь, в Казанлыке, несколько довольно трудных и сложных операций. Последний транспорт с ранеными он сопровождал из Трестеника в Богот во время сквернейшей погоды и возвратился оттуда пешком (около 30 верст) в дождь, слякоть, по колено в грязи — и ни малейшего ропота! Так он понимал свой долг и так умел поспешать к исполнению своих обязанностей. Здесь, в Казанлыке, он заведовал монастырем — самый отдаленный пункт и самое дурное помещение, где в нескольких тесных келиях скучено было более 200 человек. Его неустанной заботливости, его доброму сердцу поручал главный врач это тяжелое отделение, вполне на него полагаясь. Здесь-то он и заразился проклятым тифом. Ухаживали за ним все товарищи-врачи и делали все, что от них зависело, что можно было сделать в нашем незавидном положении. Рядом с ним, в одном и том же доме, лежат Бубнов и Голубев и совсем выздоравливают при совершенно одинаковых условиях ухода и лечения, а он — в могиле! Глубоко, искренно жаль этого молодого человека, эту прекрасную и так безвременно погибшую личность! Мы все знаем, что у него на родине большая и очень бедная семья: старики — отец и мать и шесть или семь человек братьев и сестер; он один был опорою и надеждою всего этого несчастного семейства. Как же тут не пожалеть о его безвременной кончине!..

Похоронили мы его на месте его подвигов — в монастыре, у церкви, вместе с другими офицерами. Гроб сделали очень простой и едва нашли в здешних лавченках черного коленкору, чтоб его обить, чтобы хоть чем-нибудь отличить от простого солдатского гроба. На звуки погребального марша (играла полковая музыка Серпуховского пехотного полка) собралось множество народа, и печальная процессия грустно и медленно тянулась по большой улице Казанлыка. Несмотря на то, что покойный товарищ был католик, я совершил над ним полное православное погребение: где тут нам на войне разбирать наши уставы и вероисповедные разности? И как были довольны этим, как благоговейно молились и плакали все присутствовавшие при печальном обряде католики, лютеране и всякие другие разноверцы-христиане. А сделайка я это в России, и еще в епархиальном ведомстве, да меня бы засудили вконец за якобы нарушение существующих на сей предмет церковных правил и предписаний... Но на войне, за Балканами, в такие горькие минуты нами руководит здесь не бумажная регламентация, а глубокое христианское чувство, которое одно способно соединить всех христиан во едино стадо единого пастыреначальника, Христа!..

Смерть бедного Заленского произвела на всех нас глубокое, потрясающее впечатление. А тут еще почти в одно с ним время скончались два лучшие наши фельдшера, Левшенко и Морозов, да на очереди в могилу — Петров и Ладанов. Беда, невольный ужас нападает на всех... Вчера, после погребения Заленского, собрались к нам все врачи и офицеры нашего лазарета и настойчиво начали просить Александра Ивановича ускорить наше отсюда выступление, хотя бы для этого и пришлось покинуть здесь часть нашего обоза. По долгом совещании и рассуждении порешили так: завтра, 16 февраля, выехать всем врачам и мне с ними, а послезавтра, 17-го, выступить и обозу, при котором, конечно, остается наш Александр Иванович, как истый капитан корабля, последним сходящий с борта. Во время этого совещания М. К. Мрайский заявил, что недавно прикомандированный к нашему лазарету и уже успевший заболеть тифом молодой врач Салманов слезно умоляет нас не покидать его в семидесятом госпитале, а взять с собой, в той надежде, что перемена места и климата может благодетельно подействовать на ход его болезни: порешили взять. Итак, завтра мы неотложно выступаем. Сегодня поутру я обошел уже все лазаретные дома и окончательно попрощался со всеми болящими. Жаль мне их, ей-ей жаль! Между ними есть очень хорошие, великодушные люди; представь себе, что некоторые из них, прощаясь со мной со слезами на глазах, вместе с тем, простодушно высказывали свою радость за меня. «Уж нам все едино,— с грустью говорили мне некоторые при прощании,— а что вы, батюшка, уезжаете отсюда, так это слава Богу; может Бог даст и останетесь здоровы... Дай вам Бог!». Хорошие люди...

Вчера, после совещания мы целою группой отправились за город прокатиться, освежиться, душу отвести. На дороге, верстах в пяти от города, мы встретили казенный транспорт с сапогами, возвращающийся из Эски-Загры. По маршруту он направлен был из Никополя в Адрианополь, но в Эски-Загре получена телеграмма с приказанием транспорту вернуться назад в Никополь. Значит в сапогах не предстоит надобности для армии, значит скоро в Россию... Господи, унеси же Ты нас отсюда целых и невредимых! Молитесь, горячо молитесь, чтоб нам не потонуть у самого берега... Прощай!

Адрианополь, 26 февраля



Пятый уже день мы проживаем в Адрианополе. Пока мы собирались и двигались из Казанлыка, дивизия наша успела уже передвинуться из Мустафа-Паши в какой-то городок Чорлу, лежащий на средине железнодорожного сообщения между Адрианополем и Константинополем, куда и нам приказано поспешать. Поход от Казанлыка до Адрианоноля совершился благополучно, без особых приключений. На переезде до Эски-Загры мы встретили огромную будку битком набитую жидами.

— Куда, зачем и почему? — осыпали мы их вопросами.

— Назад, домой, в Россию,— отвечали они целым кагалом.

— Что, так скоро?

— Совсем мир,— кричат они,— на Адрианополе все дешевле стало, коньяк, хлеб, мясо — все дешево стало.

Слово мир, еще сказанное жидами, которые везде и обо всем имеют вернейшие сведение, обрадовало нас несказанно и еще более подкрепило наши надежды на скорое возвращение в Россию. Но не успели мы приехать в Эски-Загру, не успели еще отыскать себе квартиру, как случайно встретившийся с нами на улице эскизагрский окружный начальник с первого же слова разочаровал нас совершенно, утверждая положительно и на основании самых достоверных сведений им полученных, что англичане сделали уже высадку в Константинополе, что новое турецкое министерство и слышать не хочет о мире, что султан развернул наконец «знамя пророка» и что война настоящая только теперь-то и начинается. С озлобленно-недоверчивым чувством слушали мы этого зловещего ворона, думая про себя: кто же из них прав — жиды ли маркитанты или эскизагрский окружный начальник?

В Эски-Загре мы простояли целые три дня и имели возможность подробно осмотреть этот несчастный, варварски разрушенный город. Видели развалины великолепнейших дворцов, принадлежавших богачам-туркам и болгарам; всюду мрамор, фонтаны, бассейны воды, колонны, арки, обломки статуй и чудные сады с кипарисами, миртами и оливами, и все это разрушено, разбито, обожжено и переломано... Видели остатки обширного гостиного двора, заходили в полуразрушенные общественные бани, настоящие «восточные» — какая роскошь, всюду мрамор и фантастическое освещение стеклянными звездами с потолка, устроенного конусообразно; были и в арсенале, куда турки складывали оружие, отобранное ими у болгар еще в самом начале нынешней войны; взлезали на минареты большой мечети, теперь уже обращенной болгарскими священниками в церковь, и любовались великолепными окрестностями, видными на целые десятки верст. Страшные развалины несчастного города представляются еще поразительнее, когда смотришь на них чуть не с высоты птичьего полета. Заходили и в самую мечеть-церковь. Странное впечатление производит она: в куполе и по стенам огромные турецкие надписи из Корана, а в одном углу ничем не покрытый столик и на нем христианская икона и деревянный крест с Распятием; на столике славянские богослужебные книги московской печати, по которым совершается православное богослужение... Осматривая эту мечеть-церковь невольно подумаешь: «Кое общение света со тьмою, Христа с Магометом?». Мы спросили одного священника, отчего они не уничтожают турецких надписей? Он сконфузился, видимо, растерялся и как-то нерешительно отвечал, что еще не успели этого сделать... А на самом деле они еще боятся турок, еще не верят в благополучный для них исход настоящей войны и оставляют турецкие надписи из опасения, что турки могут снова вернуться и тогда им, болгарам, придется жестоко поплатиться за поругание магометанской святыни... Были мы в этой же самой мечети-церкви во время общего поминовения усопших в субботу мясопостную: толкотня страшная и беспорядок возмутительный — бабы-болгарки шумят и толпятся со своими паннихидами (коливо), мальчишки в шапках бегают по церкви во время самого богослужения!... Вообще, судя по тем прискорбным явлениям, какие мне привелось наблюдать во многих городах Болгарии, думаю, что церковная дисциплина и благочиние в болгарской церкви потребуют от ее представителей коренных мер; настоящие же недостатки и нестроения по этой части вполне извиняются тяжким многовековым положением и самой церкви, и ее паствы.

Переезд нашего обоза по эски-загрскому ущелью не обошелся без приключения: одна линейка полетела с небольшой кручи со всеми своими принадлежностями, с людьми и лошадьми, но очень удачно, так, что и кони, и люди отделались только ушибами и царапинами, и только сама линейка разбилась вдребезги. Поэтому в Эски-Загре назначена дневка и обычная починка обоза. Ну уж этот нам обоз, чистое наказание Божие! И кто только выдумал эти безобразные колымаги? Сколько несчастных лошадей испортились, искалечились или совсем пропали от натуги при перетаскивании этих уродин через Балканы... Любопытно было бы по окончании войны подвести хотя приблизительные итоги: сколько во всех наших подвижных дивизионных лазаретах искалечилось и погибло лошадей единственно по милости неуклюже устроенного обоза? А чего стоило все это нашей казне? Чего стоили и все наши лазаретные обозы, которые по окончании войны несомненно нужно будет бросить за совершенною их непригодностью?

А вот еще один эпизод из нашей дневки в Эски-Загре. Проходя мимо какого-то разрушенного дома, мы увидали протянутую к нам из подвального оконца костлявую женскую руку; мы остановились, заглянули в оконце; в темном подвале едва заметно копошатся какие-то человеческие фигуры; мы обошли кругом разрушенного дома и с большим трудом попали в подвал. Ужасную картину увидели мы тут; шесть старух-турчанок, видимо брошенных своими семействами на произвол судьбы, заживо томились смертельным голодом или боясь мести болгар, или не имея силы выползти на свет Божий из этого темного, сырого и вонючего подвала. В углу лежал скорченный труп седьмой старухи, умершей страшною голодною смертью... Мы помогли им чем могли, а придя на квартиру, рассказали об этом другим нашим товарищам, и все они, дай Бог им здоровья, с готовностью поспешили подать руку помощи несчастным женщинам. Сказали коменданту, пригрозили болгарам, заседающим в городском управлении, и судьба бедных старух обеспечена.

Рано утром, 19 февраля, мы выступили из Эски-Загры и около полудня пришли к назначенному по маршруту месту в деревушку Айкиой. Сейчас же по приходе я отслужил под открытым небом торжественный молебен по случаю высокоторжественного дня восшествия на престол государя императора. Горсть уцелевших жителей деревни, болгар, заслышав стройное пение наших певчих, сбежались к нам на молебен и когда, по произнесении мною многолетия, они стали подходить к кресту, то некоторые из них, целуя крест, с одушевлением повторяли простодушно: «О, Цару Александру на многа лета-та!». Как отрадно было нам слышать имя нашего монарха, произносимое полуодичалыми жителями пустынной болгарской деревушки! Вот уж истинно: so всю землю изыде вещание о Нем...

На рассвете, 20-го числа, мы тронулись дальше, в следующую по маршруту деревню Алагач. На пути, в одной лощине болотистый и топкий ручей оказался непереездным для наших грузных линеек. К счастью, тут же наши русские саперы, оставленные в этих местах для исправления дорог, готовились уже приступить к постройке моста и для этого навалили около ручья много толстых балок и досок. Сообрази теперь: турецкая Шипкинская армия разбита Скобелевым и Мирским еще 28 декабря; вскоре после этой знаменитой победы, в первых же числах января месяца, все наши войска форсированным маршем двинулись по этой самой дороге к Адрианополю, за ними вслед тут же прошел потом весь наш гренадерский корпус со всеми тяжестями и артиллерией; затем по этой же дороге постоянно двигались все батареи разных артиллерийских бригад, остававшиеся на время в Сельви, Тырнове, Габрове и на Шипкинском перевале, а также и все артиллерийские парки со всеми своими тяжестями; вся эта масса людей, лошадей, обозов, лафетов, зарядных ящиков и пр., и пр., давным-давно переправилась через этот ручей, и вот, в конце почти февраля наши искусные саперы готовятся только приступить к сооружению надлежащего моста... Не правда ли, как это поучительно? Можно быть уверенным, что этот надлежащий мост готов будет именно тогда, когда через него некому уже будет переходить; и самый ручей наверно пересохнет к тому времени... Для кого же и для чего строится этот мост стоющий не одной златицы?... Не долго думая, наша рота санитаров живо принялась за работу, притащила балки, положила их через ручей, настлала доски, и чрез час, не более, весь наш обоз благополучно переехал по этому импровизованному мосту. И это совершилось в присутствии нескольких солдат-сапер. Когда наши зубастые санитары начали над ними подтрунивать, саперы, нисколько не конфузясь и как бы не принимая санитарных острот на свой счет, с некоторым достоинством отвечали: «Да если бы нам было приказано, мы бы не такой мост отчеканили в два дня, поди — почище вашего; небось переходили Дунай, видели наши мосты? Ну, а тут другое дело, все ждем-недождемся приказания...».

Деревня Алагач оказалась совершенно разрушенною, ни единого домика, ни одного сарайчика, голое пепелище и только... Подкрепившись супом из ротного котла с солдатскими расейскими сухариками, мы пустились дальше до селения Сейменлы на линии железной дороги из Ямболи в Адрианополь, куда и прибыли поздно вечером. Милейший комендант, офицер нашего Фанагорийского полка, Мачульский принял нас как родных и прежде всего обрадовал нас желанною, долгожданною радостною вестью о заключении мира! Железнодорожный телеграф принес эту весть из Сан-Стефано. Итак, в знаменитый день освобождения наших крепостных, в вечно памятный для России день девятнадцатого февраля, подписано освобождение целого Болгарского народа от четырехсотлетнего рабства турецкого! Какое знаменательное совпадение, какая страница в русской истории! Восторг неописанный! Целую почти ночь мы не спали, шумели, восторгались... Значит, за жидами осталась правда, и дипломатия эски-загрийского окружного начальника потерпела фиаско... Значит, теперь и в Россию скоро... При одной этой мысли можно ли было заснуть? Но где радость, там и горе или, по крайней мере, неприятность: в эту самую ночь заболел наш дорогой Александр Иванович, у него открылось кровохаркание с жестокими спазмами в груди и спине... Так наши предчувствия и предсказания сбылись, к сожалению; бессонные ночи и непомерные труды взяли свое... Все наши врачи горячо принялись за него, урезонили прежде всего дать дневку, уложили его в постель и настойчиво потребовали, чтоб он не вставал, ничего не говорил и не думал (легко сказать!) о текущих делах лазарета и дал бы себе совершенный, невозмутимый отдых.

Пользуясь дневкой, мы ходили на Тырновскую железнодорожную станцию. Сейменлы стоит на одной стороне реки Марицы, а селение Тырново — на другой; чрез Тырново проходит Филиппопольская железная дорога, чрез Сейменлы — Ямбольская ветвь, и здесь обе дороги соединяются. Через Марицу, широкую здесь и быструю, перекинут превосходный железный мост новейшей конструкции. Удивительно и непостижимо, почему турки, отступая от Казанлыка после шипкинского погрома, не сообразили разрушить этот мост! Ведь они остановили бы этим целую нашу армию и жестоко повредили бы ей... Но что значит панический страх! Под влиянием его люди положительно теряют голову... Здесь, в Тырнове, мы втроем, Мрайский, Александровский и я, составили заговор и отпросились у Александра Ивановича, которому к вечеру стало гораздо лучше, в Адрианополь, прямо по железной дороге; он отпустил нас, и вечером, 22 февраля, мы прикатили в Эдирне. На этот раз мы попали уже не в полицию, не в арестантскую, а в очень хорошие номера гостиницы «Америка».

Что сказать тебе о самом Адрианополе? Прежде всего то, что я не умею описывать больших городов. Четыре дня я все хожу, глазею, рассматриваю и все ничего в толк не возьму. Пестрота и суета невообразимые. Но изо всего, что я видел, ничто так не поразило меня, как знаменитая мечеть Селима. Что за громадина, что за величественное здание! Как жаль, что я ничего не смыслю в архитектуре, а то я описал бы тебе и величественный наружный вид, и чудную, поразительную красоту внутренности. Расскажу по крайней мере то, что меня особенно и прежде всего поразило. Громадная высота здания, не говоря уже о минаретах, которые столпообразно высятся чуть не до облаков; потом, обширность, какая-то в глаза бьющая цельность здания, с какого бока ни зайди, откуда ни посмотри — вся громадина пред тобою как на ладони; нет этих частностей, пристроек, порталов, колоннад, всегда закрывающих главное здание и мешающих общему, цельному впечатлению. Не развлекаясь мелочами, деталями, вы разом видите пред собою громадное, необыкновенно симметричное, стройное, грандиозное и, вместе с тем, поразительное, величественное произведение искусства. Вокруг всей мечети обведена большая стена-галерея на полукруглых арках; двор обширнейший; как раз пред главным входом в мечеть, посредине двора великолепный фонтан с большим бассейном, вокруг которого симметрично поставлены огромные мраморные чаши-вазы с водою, которою правоверные мусульмане обязательно умывают свои руки, приближаясь к своей святыне. Главная дверь (западная) необыкновенно высокая, деревянная, с прекрасною массивною резьбой; нет ни высокого крыльца, ни ступеней, ни каких-нибудь колон; прямо с мраморного помоста, которым выложен весь двор, вы входите в громадную главную дверь, ведущую во внутренность мечети,— эта особенность невольно бросилась мне в глаза, и я долго стоял пред этою гигантскою дверью, стараясь вдуматься и уловить ту руководящую мысль, которая заставила художника-зодчего сделать эту дверь совершенно открытою. Мне кажется, что он выходил из той мысли, что всякое религиозное святилище прежде всего есть свет, просвещающий всякого человека, есть училище благочестия и единственное прибежище для всех труждающихся и обремененных и потому всегда, везде и во всякое время должно быть для всех одинаково открытыми, безо всякого труда отверзаемым... Одинокий ли слепец бредет ощупью вокруг стены святилища, он, не спотыкаясь о ступени, не блуждая между колоннами, легко может найти вход и отворить искомую им дверь; сиротка ли младенец идет молиться Богу Отцу сирот, он без посторонней помощи и без труда войдет в Его святилище... В самом деле, эта массивная, громадная по своим размерам дверь отворяется легко, как-то мягко, безо всяких усилий; достаточно дотронуться к ней рукой, как она уже и отворяется будто сама собою. Внутренность этой замечательной мечети я совсем не берусь описывать: нашему брату, профану в искусстве, можно только видеть художественное произведение, восхищаться им, удивляться и больше ничего; всякое неумелое описание может только помрачить дивную красоту гениального творения... Главное, что поразило меня внутри мечети — это свет, целое море света, которое без конца льется на вас со всех сторон; ни единого темного уголка, ни одной сумрачной ниши, все свет, все залито светом. Нет этих уродливо-толстых столпов, поддерживающих или, вернее, подпирающих купол и всегда заслоняющих собою свет; здешний купол висит над вами как небесный свод, высокий-высокий и весь облитый светом; несмотря на страшную высоту, вы видите в этом куполе каждую линию, каждую точку, всякий завиток лепной работы. Площадь всей мечети совершенно открыта, и только не много не доходя средины возвышается эстрада, на которой помещаются певцы и муллы, да вокруг стен, у самого входа, отгорожены решетками особые места для престарелых именитых мусульман. С правой стороны, от самой почти средины мечети и почти под самые своды купола ведет прекрасная, легкая, чисто воздушная лестница с небольшими площадками, вся устланная превосходным, шитым шелковым ковриком. По всей мечети разостланы отличные, узорчатые, тонкие цыновки, плетеные из камыша. Обширное место в восточной части мечети застлано великолепными персидскими коврами — это место восседание главного муфтия и важнейших сановников магометанского духовенства; вокруг всего этого места, у самых стен, расставлены складные табуретки с бархатными подушками, на которых лежат развернутыми знаменитейшие Алкораны древнейших веков магометанской гиджры в великолепных переплетах и все почти печатанные золотыми буквами. Здесь в стене вделана почти незаметная дверь, ведущая в их ризницу, где хранятся драгоценные халаты и чалмы, употребляемые муфтием при богослужениях. Вчера в этой мечети совершалось служение; мы пошли целым обществом — человек десять. Проводником и переводчиком взяли мы одного нашего солдата-магометанина из казанских татар. Когда мы вошли в мечеть, служба уже началась, и один мулла совершал какое-то религиозное восхождение по ступеням той лестницы, которая ведет под самый почти купол; на каждой площадке лестницы он останавливался, обращался лицом к народу и что-то громко читал из книжки, которую держал в руках; на каждый его возглас предстоящие совершали различные религиозные движения: то клали земные поклоны, то становились на колена или подымали руки вверх, и все это делалось всеми разом в один прием, как по команде; да и все предстоящие изображали из себя что-то вроде нашего батальона, выведенного на ученье и поставленного по ранжиру во фронт. Тишина невозмутимая, гробовая. Когда мы проходили по фронту молящихся турок, никто из них не обращал на нас ни малейшего внимания, никто не оглянулся, не повернул головы, чтобы взглянуть на нас; все стоят как прикованные к своему месту. Хотя на эстраде посреди мечети стояли в это время певчие, но пения их мы не слыхали. Наш проводник объяснил нам, что в этот день вся служба состоит из чтения молитв, разных изречений из Корана и проповеди, которую произносит мулла, восходящий по лестнице. С одной стороны ничего не понимая, с другой — не желая стеснять своим присутствием совесть молящихся, мы поспешили выйти из мечети. Затем, передавая друг другу свои впечатления, вынесенные каждым из мечети, мы пришли к тому заключению, что весь интерес нашего посещения заключался не в турецком служении, а в созерцании художественной красоты самого здания. Действительно, это здание замечательное: громадная высота и обширность, необыкновенная гармония всех частей, этот величественный купол, как бы висящий на воздухе, и, наконец, яркий свет, льющийся со всех сторон,— вся эта архитектурная прелесть не может не произвести очень сильного впечатления.

Я не пишу тебе ни о здешнем болгарском православном соборе, ни о других христианских храмах, потому что они ничем не замечательны; когда сравнишь их со здешними же мечетями, какое-то горькое, гнетущее чувство охватывает душу... Многовековое турецкое иго наложило повсюду свою варварски насилующую руку; все знаменитые храмы, которыми наполнены были в древности почти все греческие города, не говоря уже о Константинополе, все они или разрушены, или обращены в мечети; нынешние же болгарские и греческие храмы, построенные уже при владычестве турок, замечательны разве только своими очень скромными размерами и своим крайним убожеством. На днях здесь, в православном соборе, совершена торжественная заупокойная литургия по случаю кончины здешнего генерал-губернатора, командира 9-го армейского корпуса Свечина; процессия была необыкновенно многолюдная и торжественная, а для здешних жителей, конечно, невиданная.

Интересуясь знать когда начнется наше возвращение в Россию, я ходил в наш корпусной штаб и, к огорчению, ничего определенного не узнал там. И здесь, в Адрианополе, точно так же, как в нашем Казанлыке, ходят самые смутные и разноречивые слухи и толки. Несмотря на заключение мира, торжественно отпразднованное и в Сан-Стефано, и здесь, общее настроение всех, и русских, и болгар, и даже турок какое-то странное, смутное, как будто есть еще что-то недоконченное, недоделанное... Мы, русские, ломаем себе голову и никак не можем понять, отчего Константинополь не в наших руках, отчего его не взяли, когда была к тому полная возможность? Отчего условия мира продиктовали не в Царь-граде, как все того ожидали и в том были уверены, а в каком-то Сан-Стефано, всего в десяти-пятнадцати верстах от заветной Византии? Болгары, особенно здешние адрианопольские, находятся также в великом смущении, так как до них доходят слухи, что Адрианополь, который они считают городом своим болгарским, останется будто бы за турками. Главных условий заключенного мира никто не знает, и это неведение того, что так сильно всех интересует подает только повод к различным догадкам и плодит разнообразнейшие толки и слухи, иногда самые нелепые или чересчур уж фантастические. Куда ни придешь, с кем ни заговоришь, везде какое-то необъяснимое смущение, какая-то общая неуверенность в том, что все уже покончено. Странно и вместе как-то грустно! Заключению мира все обрадовались несказанно; но когда узнали, что этот мир заключен не в Константинополе, а в каком-то Сан-Стефано, о котором никто и понятия не имеет, эта весть поразила всех невыразимо! Сразу охватило всех при этом известии то странное недоумение, недоверие, какое и теперь еще не прошло и очень ясно отражается на всех лицах, слышится во всех разговорах. «Мы не в Константинополе, значит мы ничего не сделали»,— мрачно, в полголоса говорят недоверчивые пессимисты. «Вздор,— отвечают их противники,— мы займем Константинополь временно, как немцы Париж... Не разрушать же целую империю пришли мы, этого не позволит нам вся Европа, мы не вандалы какие-нибудь»... Но о вступлении нашей армии в столицу султана пока еще ни слуху, ни духу; прошла уже целая неделя, а об этом ничего не слышно... Что делается теперь на белом свете, это покрыто каким-то странным и прискорбным мраком таинственной неизвестности... Впрочем, придерживаясь русской пословицы, что «утопающий хватается и за соломинку», мы надеемся что, приехав в Чорлу, в штаб нашей дивизии, мы там больше узнаем... Чорлу ближе к Сан-Стефано; наш начальник дивизии имеет много знакомых й сослуживцев в главной квартире; наверное, он все знает и не откажется поделиться с нами, если это не какая-нибудь государственная тайна. Поэтому мы спешим поскорее добраться к своим; а я уже получил от Александра Ивановича разрешение ехать в Чорлу не с лазаретом, а по железной дороге. Наступает Великий Пост, и мне необходимо быть при штабе дивизии, чтобы знать, какие сделаны будут распоряжения на счет говения нижних чинов. Наш лазарет может замедлить в своем движении и не скоро может попасть в Чорлу, тем более, что погода переменялась: другой день идет дождь и может испортить дороги; а по грязи наши линейки и весь наш обоз недалеко уйдут... Итак, проводив завтра лазарет, я отправляюсь прямо в Чорлу, что там увижу, что узнаю — немедленно напишу тебе, а теперь пока прощай.



15У меня хранится рукопись, оставшаяся в бумагах после смерти моего родственника, известного Андрея Порфирьевича Серебрянского, друга и наставника поэта Кольцова. Рукопись эта, едва ли бывшая в печати, имеет надпись: «Рассказы дедушки Иринея».

<< Назад   Вперёд>>