На Эльбрусе и Арарате

Война в азиатской Турции 1828—1829 годов, составляя громкую эпопею в ряду наших кавказских войн, необыкновенно богата славными подвигами и блещет именами, достойными занять место в истории. Но среди громких имен этих воинов, увенчанных кровавыми лаврами, встречается дорогое для России имя ее величайшего поэта Александра Сергеевича Пушкина, послужившего России в эту годину не мечом, а своим вдохновенным творческим гением. Дикая, неведомая страна, где вечно кипела война, куда уходили войска за войсками, представлялась народу страной какого-то мрака и убийств, откуда никто не возвращался, и народ охарактеризовал ее именем “погибельного Кавказа”. Пушкин, добровольный участник похода Паскевича, первый заговорил о Кавказе, первый развернул перед русским читателем бесконечные красоты дикой, величавой горной природы, представил в ярких образах вольную жизнь кавказского горца, сумел показать, что эта воинственная и своеобразная жизнь полная невзгод, тревог и опасностей, была в то же время жизнью, увлекающей в область поэзии. И то, что ученый бытописатель изложил бы в многотомных сочинениях, то поэт схватывал и очерчивал двумя-тремя штрихами своей художественной кисти, говорившей человеческому сердцу более, чем многотомные сочинения. Вот почему Пушкин принадлежит Кавказу, и как певец, посвятивший ему свои вдохновенные песни, и как человек, разделивший с кавказскими войсками боевые походы, труды и опасности под победоносными знаменами графа Паскевича. Он сам говорит, что муза его —

К пределам Азии летала
И для венка себе срывала
“Кавказа дикие цветы.
........................................
Любила бранные станицы,
Тревоги смелых казаков,
Курганы, тихие гробницы,
И шум, и ржанье табунов...

Пылкий по своей натуре, любивший все, что выходило из ряда обыденных явлений, Пушкин с ранней молодости рвался в военную службу, которая с ее гусарской удалью, с полнейшей беспечностью, с добрым сердечным товариществом, составлявшим в те времена отличительную черту военных кружков, представлялась ему в самом привлекательном виде. Он рисовал ее себе не иначе, как окрашенной поэтической кистью партизана Давыдова. Он сам говорит:

Но что прелестней и живей
Войны, сражений и пожаров,
Кровавых и пустых полей,
Бивака, рыцарских ударов,
И что завидней кратких дней
Не слишком мудрых усачей,
Но сердцем истинных гусаров?..

Царскосельский лицей, в котором воспитывался Пушкин, тогда имел еще преимущество выпускать своих воспитанников одинаково как в гражданскую так и в военную службу, преимущественно в гвардию. Пушкин также избрал военное поприще; он хлопотал о поступлении в – лейб-гвардии гусарский полк, где у него много было друзей и поклонников его таланта. Но отец его категорически заявил, что не может содержать сына в гусарах, и Пушкин выпущен был с чином X класса в министерство иностранных дел, где служба предоставляла ему слишком много досуга. Увлечения молодости, шалости, наконец несколько политических памфлетов и сатир угрожали ему серьезными последствиями. Его спасло только заступничество Карамзина, Милорадовича и Энгельгардта, бывшего тогда директором лицея. “Вы мне простите, Ваше Величество,– сказал последний государю,– если я позволю себе сказать слово за бывшего моего воспитанника. В нем развивается необыкновенный талант; он и теперь уже составляет красу современной литературы, а впереди еще больше на него надежд. Я думаю, что великодушие ваше, государь, лучше вразумит его, чем ссылка, которая может губительно подействовать на пылкий нрав молодого человека”. Благодаря этому все дело и ограничилось тогда высылкой поэта из столицы на службу в Екатеринослав. Там, посреди благодатной природы юга, положено было основание многим произведениям творческого гения Пушкина, и эта же поездка в Екатеринослав послужила косвенным поводом к первому знакомству Пушкина с Кавказом.

Летом 1820 года, катаясь однажды по Днепру, он простудился и схватил жестокую горячку. В это самое время проезжал через Екатеринослав к Кавказским минеральным водам генерал Раевский, известный ветеран 1812 года, тогда командовавший четвертым пехотным корпусом. Сын этого Раевского, Николай (впоследствии один из героев кавказской войны), был другом Пушкина. Он разыскал его в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкой ледяного лимонада и принял в нем самое живое участие. Когда Пушкин немного поправился, старый Раевский предложил ему сделать путешествие вместе с его семьей на Кавказ, и Пушкин охотно принял предложение.

“Счастливейшие минуты жизни моей провел я в семействе Раевского,– писал он брату,– я не видел в нем героя,– славу русского войска; я любил в нем человека с ясным умом, с простой, прекрасной душой, всегда любезного и милого хозяина. Свидетель екатерининского века, памятник 1812 года, человек без предрассудков, с сильным характером, он невольно привяжет к себе каждого, кто только сумеет понять и оценить его высокие качества”. Так характеризует Пушкин героя народной войны – Раевского.

Два месяца Пушкин прожил в Пятигорске, купаясь в источниках, любуясь видами Кавказа. Судьба, как нарочно, привела его туда, где границы России отличаются резкой, величавой характерностью, где гладкая неизмеримость степей прерывается подоблачными горами, скрывающими за собою панораму юга. Часто со всем семейством Раевского Пушкин уезжал на гору Бештау пить железные воды и жил там в калмыцких кибитках за неимением в то время других помещений. Эти оригинальные поездки, прогулки по горам, свободная жизнь, заманчивая и совсем не похожая на прежнюю, новость впечатлений, ночи под открытым южным небом, и кругом причудливые картины гор, новые нравы, невиданные племена, аулы, сакли, дикая вольность черкесов, а в нескольких часах пути жестокая, упорная война,– все это не могло не действовать на молодого поэта. Исполинский Кавказ поражал его воображение; он, можно сказать, вызвал силу души его и разорвал последние цепи, которые еще сковывали свободный полет его вдохновения.

Созерцание суровых красот Кавказа навело его на мысль написать поэму из быта кавказских горцев, и поэма эта вышла в свет, спустя два года под именем “Кавказский пленник”. Правда, многое в этой поэме, говоря словами самого Пушкина, слабо, неполно, но зато многое угадано и выражено чрезвычайно верно. Сцена поэмы должна была находиться на берегах шумного Терека, на границах Грузии, в глухих ущельях Кавказа; но с заоблачных вершин бесснежного Бештау только лишь в отдалении виднеются ледяные главы Казбека и Эльбруса, и Пушкин, как сам признается, поставил своего героя в однообразных равнинах, где сам прожил два месяца, где возвышаются на расстоянии друг от друга четыре горы – последняя отрасль Кавказа. Впрочем, истинным героем поэмы является не пленник, а сам Кавказ с его природой и обитателями. История пленника только рамка, в которую Пушкин заключил свои великолепные описания, никогда не потерявшие своей поэтической ценности.

“Жалею, мой друг,– пишет Пушкин своему брату,– что ты со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор, ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками разноцветными и неподвижными; жалею, что не входил со мною на острый верх пятихолмного Бештау, Машука, Железной горы, Каменной, Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях. Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением. Дикие черкесы напуганы, древняя дерзость их исчезла; дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная страна, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасной торговлей, не будет нам преградой в будущих войнах, и, может быть, сбудется для нас химерический план Наполеона о завоевании Индии...”

Не под впечатлением ли этих мечтаний вылилось у поэта то чудное поэтическое пророчество, которое вошло в заключительные строфы его “Кавказского пленника”:

Подобно племени Батыя,
Изменит прадедам Кавказ,
Забудет алчной брани глас,
Оставит стрелы боевые.
К ущельям, где гнездились вы,
Подъедет путник без боязни,
И возвестят о вашей казни
Преданья темные молвы...

С Кавказских вод Пушкин, вместе с семейством Раевского, отправился в Крым через Черноморье. Он ехал по Кубани, бок о бок с воинственными и всегда опасными племенами черкесов. “Видел я,– пишет он брату,– берега Кубани и сторожевые станицы, любовался нашими казаками – вечно верхом, вечно готовы драться, в вечной предосторожности! – Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов. Вокруг нас ехали шестьдесят казаков; за ними тащилась пушка с зажженным фитилем. Хотя черкесы нынче довольно смирны, но нельзя на них положиться; в надежде большого выкупа, они готовы напасть на известного русского генерала. И там, где бедный офицер безопасно скачет на перекладных, там высокопревосходительный легко может попасть на аркан какого-нибудь хищника”. Пушкин был совершенно счастлив, радовался военной обстановке своего вояжа, восхищался ловкостью и джигитовкой кубанских казаков. “Ты понимаешь,– пишет он брату,– как эта тень опасности нравилась моему мечтательному воображению”.

Вид берегов Кубани с ее линейной стражей, рассказы казаков и вся обстановка их быта на вечном рубеже между жизнью и смертью, создали в фантазии поэта живые образы, настолько же грандиозные, насколько и верные страшной действительности. Прямо под живым впечатлением казачьего рассказа вылилась у Пушкина прекрасная песня, помещенная в “Пленнике”:

На берегу заветных вод
Цветут богатые станицы,
Веселый пляшет хоровод.
Бегите русские девицы,
Спешите красные домой:
Чеченец ходит за рекой.

Кто был на Кавказе, тот не может не удивляться верности картин, набрасываемых Пушкиным.

Взгляните хоть с возвышенностей, на которых стоит Пятигорск, на отдаленную цепь гор, и вы невольно повторите мысленно те стихи, о которых вам, может быть, не случалось вспоминать целые годы:

Великолепные картины!
Престолы вечные снегов!
Очам казались их вершины
Недвижной цепью облаков.
И в их кругу колосс двуглавый,
В венце блистая ледяном,
Эльбрус огромный, величавый
Белел на небе голубом.

Грандиозный образ Кавказа в первый раз был воспроизведен русской поэзией в поэме Пушкина, и только в ней русское общество познакомилось с Кавказом, давно знакомым ему по грому оружия. И впечатление было настолько сильно, что с этих пор Кавказ становится для русских заветной страной не только широкой, раздольной воли, но и неисчерпаемой поэзии, страной кипучей жизни и смелых мечтаний. “Муза Пушкина,– говорит Белинский,– как бы освятила давно уже на деле существовавшее родство России с этим краем, купленным драгоценной кровью сынов ее и подвигами ее героев”. И Кавказ, сделавшийся колыбелью поэзии Пушкина, сделался потом колыбелью и могилой поэзии Лермонтова.

Следя за жизнью Пушкина в связи с его творчеством, нельзя не видеть, как сама жизнь непосредственно внушала ему его создания: под впечатлением Кавказа является “Кавказский пленник”; Крыму он обязан “Бахчисарайским фонтаном”. И как в “Кавказском пленнике” преобладающие картины достались на долю дикой природы Кавказа, так лучшей стороной “Бахчисарайского фонтана” были описания или, лучше сказать, живые картины магометанского Крыма; пребывание на юге вызвало поэму “Братья-разбойники”, и, наконец, “Цыгане”. Проезжая из Кишинева в Измаил, Пушкин пристал к цыганскому табору, кочевал с ними и жил в шатрах его дикой жизнью кочевого племени.

За их ленивыми толпами
В пустыне, праздный, я бродил,
Простую пищу их делил
И засыпал пред их огнями;
В походах медленных любил
Их песней радостные гулы
И долго милой Мариулы
Я имя нежное твердил...

Между тем в судьбе Пушкина происходит новый крутой переворот. Одно из его писем имело для него печальные последствия и, в 1824 году, исключенный из службы, он был удален на жительство в имение его родителей. Там в селе Михайловском, Псковской губернии, под надзором местных властей, Пушкин провел два года чрезвычайно богатых и плодотворных в его поэтической деятельности. А между тем началось новое царствование; в Михайловское прискакал фельдъегерь, забрал Пушкина и помчал его в Москву, в кремль, прямо к императору Николаю Павловичу. Государь принял его в кабинете чрезвычайно милостиво, долго говорил с ним и в заключение сказал: “Ты будешь присылать ко мне все, что напишешь; отныне я сам буду твоим цензором”.

“Сочинений ваших,– писал по этому поводу Пушкину шеф корпуса жандармов граф Бенкендорф,– никто рассматривать не будет: на них нет никакой цензуры. Государь Император сам будет и первым ценителем произведений ваших и вашим цензором”.

С этой минуты начинается новая эпоха в жизни Пушкина.

Между тем наступил 1828 год. Объявлена была турецкая война, и русское войско перешло Дунай. Пылкое воображение Пушкина уже рисовало перед ним обольстительные картины предстоящих событий. Он видел быстрый полет русских орлов над Балканами, слышал боевые клики, весело внимал уже оглушительному шуму падения ветхого Стамбула и радостно приветствовал зарю свободы, занимающуюся над этой святой классической страной. Желание его принять участие в военный действиях, однако, не могло исполниться: без сведений и необходимых приготовлений для военного дела нельзя было разделить славу войны – и ему было отказано. Бенкендорф писал ему, впрочем: “Государь благосклонно принял ваш вызов, но изволил отозваться, что так как все места в армии уже заняты, то Его Величество воспользуется первым случаем употребить отличные дарования ваши на пользу отечества”.

“Знаете ли, что бы я сделал на вашем месте? – сказал Пушкину один из знакомых.– Я бы предпочел поездку на Кавказ, в армию Паскевича, в страну, служившую колыбелью человеческого рода, где еще звучит эхо библейских преданий. Один переезд через кавказские заоблачные выси сколько развил бы перед вами красок, неуловимых теней и высоких мыслей! Ведь и брат ваш на Кавказе”.

Этот разговор, напоминание о брате Левушке, служившем тогда офицером в Нижегородском драгунском полку и, наконец, надежда увидеться с Николаем Раевским и со многими старыми друзьями, находившимися в армии Паскевича, решили дело. Едва переждав зиму, Пушкин выехал на Кавказ и 15 мая 1829 года был уже в Ставрополе.

“Желание видеть войну и страну малоизвестную,– говорит сам Пушкин,– побудило меня просить позволения приехать в армию. Таким образом видел я блестящую войну, конченную в несколько недель и увенчанную переводом через Саган-Лу и взятием Арзерума”. Во время этой поездки Пушкин начал свой путевой журнал, и, впоследствии, издал его под заглавием “Путешествие в Арзерум”.

“В Ставрополе,– говорит Пушкин,– я увидел на краю неба облака, поразившие мой взор ровно за девять лет. Они были все те же, все на том же месте. Это – снежные вершины Кавказской цепи”. Отсюда, через Георгиевск, Пушкин заехал на горячие воды и нашел в них большую перемену. “В мое время,– говорит он,– ванны находились в лачужках, наскоро построенных, источники, большей частью, в первобытном своем виде, били, дымились и стекали с гор по разным направлениям, оставляя по себе белые и красноватые следы. Мы черпали кипучую воду ковшиком из коры или дном разбитой бутылки. Нынче выстроены великолепные ванны и дома. Бульвар, обсаженный липками, проведен по склону Машука. Везде чистенькие дорожки, зеленые лавочки, правильные цветники, мостики, павильоны. Ключи выложены камнем, на стенах прибиты предписания от полиции, везде порядок, чистота, красивость... Признаюсь, кавказские воды представляют ныне более удобств, но мне было жаль их прежнего дикого состояния; мне было жаль крутых каменных тропинок, кустарников и неогороженных пропастей, над которыми я бывало карабкался. С грустью оставил я воды и отправился обратно в Георгиевск. Скоро настала ночь. Чистое небо усеялось миллионами звезд. Я ехал берегом Подкумка. Здесь бывало сиживал со мною Александр Раевский, прислушиваясь к мелодии вод. Величавый Бештау чернее и чернее рисовался в отдалении, окруженный горами, своими вассалами, и, наконец, исчезал во мрака”...

На другой день Пушкин отправился в Екатериноград, откуда начинается уже Военно-Грузинская дорога. Набеги горцев делали ее опасной, и наши путешественники ехали дальше до самого Тифлиса уже с конвоем. Сам Пушкин говорит, что незадолго до их проезда поймали мирного черкеса, выстрелившего в солдата. Он оправдывался тем, что ружье его слишком долго было заряжено. “Что делать с таким народом!” – восклицает Пушкин. В Тифлисе он пробыл лишь несколько дней. Торопясь как можно скорее настигнуть действующий корпус. Но его пребывание в городе не прошло не замеченным. “Надежды наши исполнились,– писалось в “Тифлисских ведомостях”,– Пушкин посетил Грузию. Читающая публика соединяет самые приятные надежды с пребыванием Александр Сергеевича в стане кавказских войск и вопрошает, чем любимый поэт наш, свидетель кровавых битв, подарит нас из стана военного? Подобно Горацию, поручавшему друга своего опасной стихии моря, мы просим судьбу сохранить нашего поэта среди ужасов брани”.

Из Тифлиса до Гумры Пушкин сделал переезд верхом, ночевал на казачьем посту и наутро, выйдя из палатки, с невольным изумлением остановился перед чудной картиной колоссальной горы, которая на ясном безоблачном небе казалась ему огромным шатром, увенчанным серебряным куполом. На вопрос: “Что это за гора?” – ему отвечали: “Арарат”. “Как сильно действие звуков! – восклицает Пушкин,– жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни, и врага и голубицу, излетающих, как символ казни и примирения... Лошадь моя была готова. Я поехал с проводником. Утро было прекрасное, солнце сияло. “Вот и Арпачай”,– сказал мне казак.

Арпачай! Наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видел я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтой. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заповедную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван; я все еще находился в России”...

В Карее Пушкин узнал, что лагерь Паскевича находится всего в двадцати пяти верстах, и тринадцатого утром был уже в палатке своего старинного друга генерала Раевского, командовавшего тогда Нижегородским драгунским полком. Пушкин приехал вовремя, так как в тот же день войска получили повеление идти вперед. “Обедая у Раевского, говорит он,– слушал я молодых генералов, рассуждающих о движений им предписанном. Генерал Бурцев отряжен был влево, по большой арзерумской дороге, прямо против турецкого лагеря; между тем, как все прочее войско должно было идти правой стороной в обход неприятеля. Я ехал с Нижегородским драгунским полком, разговаривая с Раевским, с которым уже несколько лет не видался. Настала ночь; мы остановились в долине, где все войско имело привал. Здесь я имел честь быть представлен графу Паскевичу.

Я нашел графа дома, перед бивуачным огнем, окруженного своим штабом. Он был весел и принял меня ласково. Чуждый военному искусству, я не подозревал, что участь похода решалась в эту минуту. Здесь увидел я нашего Вольховского[28], запыленного с ног до головы, обросшего бородой, изнуренного заботами. Он нашел, однако, время побеседовать со мною, как старый товарищ. Здесь увидел я и Михаила Пущина, раненного в прошлом году; он любим и уважаем, как добрый товарищ и храбрый солдат. Многие из старых моих приятелей окружили меня. Как они переменились, как быстро уходит время! Я воротился к Раевскому и ночевал в его палатке”.

Таким образом мечты поэта, манившие его в пустынную Азию, наконец исполнились. Он видел край, где совершилось так много замечательных событий в древности, и был среди неустрашимой горсти наших войск, творивших чудеса под знаменами юного полководца, находившего время посреди своих великих забот оказывать поэту лестное внимание. И Пушкин имел случай не раз удостовериться в том, что музы русской поэзии были знакомы победителю не менее самой войны.

“На заре,– продолжает Пушкин,– войско двинулось. Мы подъехали к горам, поросшим лесом. Мы въехали в ущелье. Драгуны говорили между собою: смотри, брат, держись – как раз картечью хватят. В самом деле, местоположение благоприятствовало засадам, но турки, отвлеченные в другую сторону движением генерала Бурцева, не воспользовались этими выгодами. Мы благополучно прошли опасное ущелье и стали на высотах Саган-Лу, в десяти верстах от неприятельского лагеря. Природа около нас была угрюма. Воздух был холоден, горы покрыты печальными соснами. Снег лежал в оврагах.

Только успели мы отдохнуть и отобедать, как услышали ружейные выстрелы. Раевский послал осведомиться. Ему донесли, что турки завязали перестрелку на передовых наших пикетах. Я поехал с Семичевым[29] посмотреть новую для меня картину. Мы встретили раненого казака: он сидел, шатаясь на седле, бледен и окровавлен. Два казака поддерживали его. “Много ли турок?” – спросил Семичев. “Свиньем валит, ваше благородие”,– отвечал один из них. Проехав ущелье, вдруг увидели мы на склоне противоположной горы до двухсот казаков, выстроенных в лаву, и над ними около пятисот турок. Казаки отступали медленно; турки наезжали с большой дерзостью, прицеливались шагах в двадцати и, выстрелив, скакали назад. Их высокие чалмы, красивые доломаны и блестящий убор коней составляли резкую противоположность с синими мундирами и простой сбруей казаков. Человек пятнадцать наших было уже ранено. Подполковник Басов послал за подмогой. В это время сам он был ранен в ногу. Казаки было смешались; но Басов опять сел на лошадь и остался при своей команде. Подкрепление подоспело. Турки, заметив его, тотчас исчезли, оставив на горе голый труп казака, обезглавленный и обрубленный.

Выстрелы утихли. Орлы, спутники войск, поднялись над горою, с высоты высматривая себе добычу. В это время показалась толпа генералов и офицеров: граф Паскевич приехал и отправился на гору, за которой скрывались турки. Они были подкреплены четырьмя тысячами конницы, скрытой в лощине и оврагах. С высоты горы нам открылся турецкий лагерь, отделенный от нас оврагами и высотами. Мы возвратились поздно. Проезжая нашим лагерем, я видел наших раненых, из которых человек пять умерло в ту же ночь и на другой день. Вечером навестил я молодого Остен-Сакена, раненного в тот же день в другом сражении”.

Пушкин не был только зрителем этого сражения; он сам вмешался в казацкую цепь и, схватив пику убитого казака, устремился на турок. Семичев, которому Раевский именно поручил следить за Пушкиным, с трудом вывел его из рукопашной свалки. Но можно себе представить, как наши донцы были изумлены, увидев перед собою незнакомого героя в круглой шляпе и в бурке. Пушкин один в целом лагере носил статское платье и писал в Москву, что солдаты, видя его верхом, величают пастором. Впечатления этого дня вылились из-под пера поэта прекрасным стихотворением, озаглавленным им “Делибаш”.

Между тем 18 июня лагерь передвинулся на другое место, а 19 и 20 произошли генеральные сражения, в которых были разбиты сераскир и Гагки-паша. Вот как описывает Пушкин впечатления, вынесенные им в эти два кровавые дня:

“19 июня, едва пушка разбудила нас, все в лагере пришло в движение. Генералы поехали по своим постам. Полки строились; офицеры становились у взводов. Я остался один, не зная в какую сторону ехать, и пустил лошадь на волю Божию. Я встретил генерала Бурцева, который звал меня на левый фланг. Что такое левый фланг? подумал я и поехал далее. Я увидел генерала Муравьева, расставлявшего пушки. Вскоре показались делибаши и закружились в долине, перестреливаясь с нашими казаками. Между тем густая толпа их пехоты шла по лощине. Генерал Муравьев приказал стрелять. Картечь хватила в самую середину толпы. Турки повалили в сторону и скрылись за возвышением. Я увидел графа Паскевича, окруженного своим штабом. Турки обходили наше войско, отделенное от них глубоким оврагом. Граф послал П. осмотреть овраг. П. поскакал. Турки приняли его за наездника и дали по нем залп. Все засмеялись. Граф велел выставить пушки и палить. Неприятель рассыпался по горе и по лощине. На левом фланге, куда звал меня Бурцев, происходило жаркое дело. Перед нами (против центра) скакала турецкая конница. Граф послал против нее генерала Раевского, который повел в атаку свой Нижегородский полк. Турки исчезли. Татары наши окружили их раненых и проворно раздевали, оставляя нагих посреди поля. Генерал Раевский остановился на краю оврага. Два эскадрона, отделясь от полка, занеслись в своем преследовании; они были выручены полковником Симоничем.

Сражение утихло. Турки у нас на глазах начали копать землю и таскать каменья, укрепляясь по своему обыкновению. Их оставили в покое. Мы слезли с лошадей и стали обедать, чем Бог послал. В это время к графу привели несколько пленников; один из них был жестоко ранен. Их расспросили. Около шести часов войска опять получили приказ идти на неприятеля. Турки зашевелились за своими завалами, приняли нас пушечными выстрелами и стали отступать. Конница наша была впереди, мы стали спускаться в овраг. Земля обрывалась и сыпалась под конскими ногами. Поминутно лошадь моя могла упасть, и тогда уланский полк переехал бы через меня. Однако Бог вынес. Едва выбрались мы на широкую дорогу, идущую горами, как вся наша конница поскакала во весь опор. Турки бежали; казаки стегали нагайками пушки, брошенные на дороге, и неслись мимо. Турки бросались в овраги, находящиеся по обеим сторонам дороги: они уже не стреляли; по крайней мере ни одна пуля не просвистала мимо моих ушей. Первые в преследовании были наши татарские полки, которых лошади отличались быстротой и силой. Лошадь моя, закусив повода, от них не отставала: я насилу мог ее сдержать. Она остановилась перед трупом молодого турка, лежавшего поперек дороги. Ему, казалось, было лет восемнадцать; бледное девическое лицо не было обезображено; чалма его валялась в пыли; обритый затылок прострелен был пулею. Я поехал шагом; скоро меня нагнал Раевский. Он написал карандашом на клочке бумаги донесение графу Паскевичу о совершенном поражении неприятеля и поехал далее. Я следовал за ним издали. Настала ночь. Усталая лошадь моя отставала и спотыкалась на каждом шагу. Граф Паскевич повелел не прекращать преследования и сам им управлял. Меня обогнали конные наши отряды. Я увидел полковника Полякова, начальника казацкой артиллерии, игравшей в тот день важную роль, и с ним вместе прибыл в оставленное селение, где остановился граф Паскевич, прекративший преследование по причине наступившей ночи.

Мы нашли графа на кровле подземной сакли перед огнем. К нему приводили пленных. Тут находились почти все начальники. Казаки держали в поводьях их лошадей. Огонь освещал картину, достойную Сальватора Розы; речка шумела во мраке. В это самое время донесли графу, что в деревне спрятаны пороховые запасы и что должно опасаться взрыва. Граф оставил саклю со всей своей свитой. Мы поехали к нашему лагерю, находившемуся уже в тридцати верстах от того места, где мы ночевали. Дорога полна была конных отрядов. Только что успели прибыть мы на место, как вдруг небо осветилось будто метеором, и нам послышался глухой взрыв. Сакля, оставленная нами назад тому четверть часа, была взорвана; в ней находился пороховой запас. Разметанные камни задавили несколько казаков.

Вот все, что в то время я успел увидеть. Вечером я узнал, что в этом сражении разбит сераскир арзерумский, шедший на присоединение к Гагки-паше с тридцатью тысячами войска. Сераскир бежал к Арзеруму; войско его, переброшенное за Саган-Лу, было рассеяно, артиллерия взята, а Гагки-паша один остался у нас на руках. Граф Паскевич не дал ему времени распорядиться.

На другой день, в пятом часу, лагерь проснулся и получил приказание выступать. Выйдя из палатки, я встретил графа Паскевича, вставшего прежде всех. Он увидел меня. “Вы очень устали вчера?” – “Немного, граф”.– “Мне вас очень жаль, потому что мы опять идем против паши и должны будем преследовать неприятеля еще тридцать верст”.

Мы тронулись и к восьми часам пришли на возвышение, с которого лагерь Гагки-паши виден был, как на ладони. Турки открыли безвредный огонь со всех своих батарей. Между тем в лагере их заметно было большое движение. Усталость и утренний жар заставили многих из нас слезть с лошадей и лечь на свежую траву. Я опутал поводья вокруг руки и сладко заснул в ожидании приказа идти вперед. Через четверть часа меня разбудили. Все было в движении. С одной стороны колонны шли на турецкий лагерь; с другой – конница готовилась преследовать неприятеля. Я поехал было за Нижегородским полком, но лошадь моя хромала, я отстал. Мимо меня пронесся уланский полк. Потом Вальховский проскакал с тремя пушками. Я очутился один в лесистых горах. Мне попался навстречу драгун, который объявил, что лес наполнен неприятелем. Я воротился. Я встретил генерала Муравьева с пехотным полком. Он отрядил одну роту в лес, чтобы его очистить. Подъезжая к лощине, увидел я необыкновенную картину. Под деревом лежал один из наших татарских беков, раненный смертельно. Подле него рыдал его любимец. Мулла, стоя на коленях, читал молитвы. Умирающий бек был чрезвычайно спокоен и неподвижно глядел на молодого своего друга. В лощине собрано было человек пятьсот пленных. Несколько раненых турок подзывали меня знаками, вероятно, принимая меня за лекаря и требуя помощи, которой я не мог им дать. Из леса вышел турок, зажимая свою рану окровавленной тряпкой. Солдаты подошли к нему с намерением его приколоть, может быть из человеколюбия. Но это слишком меня возмутило: я заступился за бедного турка и насилу привел его, изнеможенного и истекающего кровью, к кучке его товарищей. При них был полковник А. Он курил дружелюбно из их трубок, несмотря на то, что были слухи о чуме, будто бы открывшейся в турецком лагере. Пленные сидели спокойно, разговаривая между собою. Почти все были молодые люди. Отдохнув, пустились мы далее. По всей дороге валялись тела. Верстах в пятнадцати нашел я Нижегородский полк, остановившийся на берегу речки, посреди скал. Преследование продолжалось еще несколько часов. К вечеру пришли мы в долину, окруженную густым лесом, и наконец мог я выспаться вволю, проскакав в эти два дня более восьмидесяти верст. На другой день войска, преследовавшие неприятеля, получили приказ возвратиться в лагерь.

24 июня утром пошли мы к Гассан-Кале, древней крепости, накануне занятой князем Бековичем. Она была в пятнадцати верстах от места нашего ночлега. Длинные переходы утомили меня. Я надеялся отдохнуть, но вышло иначе.

Перед выступлением конницы явились в наш лагерь армяне, живущие в горах, требуя защиты от турок, которые три дня тому назад отогнали их скот. Полковник Анреп (командир уланского полка), не разобрав, чего они хотели, вообразил, что турецкий отряд находится в горах, и с одним эскадроном уланского полка поскакал в сторону, дав знать Раевскому, что три тысячи турок находятся в горах. Раевский отправился вслед за ним, чтобы подкрепить его в случае опасности. Я считал себя прикомандированным к Нижегородскому полку и с великой досадой поскакал на освобождение армян. Проехав верст двадцать, въехали мы в деревню и увидели несколько отставших улан, которые, спешась, с обнаженными саблями преследовали несколько кур. Здесь один из поселян растолковал Раевскому, что дело шло о трех тысячах волов, три дня назад отогнанных турками и которых весьма легко будет догнать дня через два. Раевский приказал уланам прекратить преследование кур и послал полковнику Анрепу повеление воротиться. Мы поехали обратно и, выбравшись из гор, прибыли под Гассан-Кале. Но таким образом дали мы сорок верст крюку, чтобы спасти жизнь нескольким армянским курам, что вовсе не казалось мне забавным”.

Две знаменитые битвы и взятие Гассан-кале решили, как известно, судьбу Арзерума. 27 июля город сдался. Пушкин отправился в город вместе с Раевским. “Турки,– говорит он,– с плоских кровель своих угрюмо смотрели на нас, армяне шумно толпились в тесных улицах; их мальчики бежали перед нашими лошадьми, крестясь и повторяя: “Христианин! Христианин!” Мы подъехали к крепости, куда входила наша артиллерия. Пробыв в городе часа два, я возвратился в лагерь. Сераскир и четверо пашей, взятые в плен, находились уже тут. Один из пашей, сухощавый старичок, ужасный хлопотун, с живостью говорил нашим генералам. Увидев меня во фраке, он спросил, кто я таков. П. дал мне титул поэта. Паша сложил руки на груди и поклонился мне, сказав через переводчика: “Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт – брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных, и между тем, как мы, бедные, заботимся о славе, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли, и ему поклоняются”.

Восточное приветствие паши всем нам очень полюбилось. Я пошел взглянуть на сераскира. При входе в его палатку встретил я его любимого пажа, черноглазого мальчика, лет четырнадцати, в богатой арнаутской одежде. Сераскир, седой старик, наружности самой обыкновенной, сидел в глубоком унынии. Около него была толпа наших офицеров. Выходя из его палатки, увидел я молодого человека, полунагого, в бараньей шапке, с дубиной в руках и с мехом за плечами. Он кричал во все горло. Мне сказали, что это был “брат мой”, дервиш, пришедший приветствовать победителей. Его насилу отогнали”.

В Арзеруме Пушкин жил в сераскирском дворце, в комнатах, где помещался гарем. Дворец казался разграбленным. Сераскир, предполагая бежать, вывез из него все, что только мог: диваны были ободраны, ковры сняты. Тем не менее дворец представлял собой картину вечно оживленную, и там, где угрюмый паша молчаливо курил посреди своих жен и отроков, там его победитель получал донесения о победах своих генералов, раздавал пашалыки, разговаривал о новых романах.

С падением Арзерума война казалась оконченной, и Пушкин стал собираться в обратный путь. “19 июля,– говорит он,– пришел я проститься с графом Паскевичем и нашел его в сильном огорчении. Получено было известие, что генерал Бурцев был убит под Бейбуртом. Жаль было храброго Бурцева; но это происшествие могло быть печально и для всего нашего малочисленного войска, зашедшего глубоко в чужую землю и окруженного неприязненными народами, готовыми восстать при слухе о первой неудаче. Итак, война возобновилась. Граф предлагал мне быть свидетелем дальнейших предприятий, но я спешил в Россию... Граф подарил мне на память турецкую саблю. Она хранится у меня памятником моего странствования во след блестящего героя по завоеванным пустыням Армении. В тот же день я оставил Арзерум”.

Нельзя умолчать, однако, что есть и другое свидетельство одного современника, который говорит, что Пушкин не совсем по своей охоте должен был оставить Армению. Потокский рассказывает, что поводом к этому послужили постоянные сношения Пушкина с декабристами, которых в армии Паскевича было немало и которые, в большинстве, были его лицейскими товарищами. В Арзеруме фельдмаршал позвал его к себе и сказал: “Мне жаль вас, Пушкин; жизнь ваша дорога для России, а здесь вам делать нечего; советую вам уехать обратно из армии, и я уже велел приготовить для вас благонадежный конвой”. Пушкин порывисто поклонился и выбежал из палатки. В тот же день он отправился в Гумры”.

Сам Пушкин, по возвращении в Тифлис, на вопрос одного знакомого, отчего он так скоро возвратился из армии, отвечал с обычной живостью: “Мне надоело ходить на помочах у Паскевича. Я хотел воспеть геройские подвиги наших молодцов-кавказцев – это славная часть нашей родной эпопеи; но он меня не понял и постарался выпроводить из армии. Вот я и приехал”.

Плодом поездки его на Кавка? явилась поэма “Галуб”; она навеяна на него мрачными развалинами исторического Татартуба, придорожным могильными памятниками, оставленными “хищным внукам в память хищных предков”, и уже более близким знакомством с бытом и характером горцев. Зато и какая громадная разница между “Кавказским пленником” и “Галубом” – словно в разные эпохи и разными поэтами написаны обе эти поэмы, так широко и плодотворно развернулся в это десятилетие творческий гений Пушкина.

Чтобы судить о верности передаваемых им картин, припомним, как Пушкин описывает, например, в своем путевом журнале осетинские похороны, которых ему довелось быть случайным свидетелем. “Около сакли,– говорит он,– толпился народ; на дворе стояла арба, запряженная двумя волами. Родственники и друзья умершего съезжались со всех сторон и с громким плачем шли в саклю, ударяя себя кулаками в лоб; женщины стояли смирно. Мертвеца вынесли на бурке, положили его на арбу. Один из гостей взял ружье покойного, сдул с полки порох и положил его подле тела. Волы тронулись. Гости поехали следом; тело должно было быть похоронено верстах в тридцати от аула”...

Теперь посмотрите, как эта характерная сцена, произведшая на Пушкина глубокое впечатление, воспроизведена им в его “Галубе”:

Не для бесед и ликований,
Не для кровавых совещаний,
Не для расспросов кунака,
Не для разбойничьей потехи
Так рано съехались адехи
На двор Галуба-старика.
В нежданной встрече сын Галуба
Рукой завистника убит
Вблизи развалин Татартуба.
В родимой сакле он лежит.
Обряд творится погребальный,
Звучит уныло песнь муллы.
В арбу впряженные волы
Стоят пред саклею печальной.
Двор полон тесною толпой.
Подъемлют гости скорбный вой
И с плачем бьют в нагрудны брони,
И, внемля шум небоевой,
Мятутся спутанные кони.
Все ждут. Из сакли наконец
Выходит между жен отец.
Два узденя за ним выносят
На бурке хладный труп. Толпу
По сторонам раздаться просят.
Слагают тело на арбу.
И с ним кладут снаряд воинский:
Не разряженную пищаль,
Колчан и лук, кинжал грузинский
И шашки крестовую сталь, [30]
Чтобы крепка была могила,
Где храбрый ляжет почивать,
Чтоб мог на зов он Азраила
Исправным воином восстать.
В дорогу шествие готово,
И тронулась арба. За ней
Адехи следуют сурово,
Смиряя молча пыл коней...
Уж потухал закат огнистый,
Златя нагорные скалы,
Когда долины каменистой
Достигли тихие волы.
В долине той враждою жадной
Сражен наездник молодой,
Там ныне в тень могилы хладной
Он ляжет, бледный и немой...

К числу стихотворений, навеянных на поэта Кавказом, следует отнести также “Подражание Корану”, так грандиозно передающее дух ислама и красоты арабской поэзии; подражание Анакреону – “Кобылица молодая, честь кавказского тавра”; подражание Гафизу.– “Не пленяйся бранной славой, о красавец молодой”; лирические произведения – как, например, “Кавказ”, “Монастырь на Казбеке”, “Обвал” и, наконец, полные глубокой задушевности стихи:

На холмы Грузии легла ночная тень,
Шумит Арагва предо мною...

Или:

Не пой, красавица, при мне
Ты песен Грузии печальной,
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальный...

и несколько других, как например “Был и я среди донцов, гнал и я османов шайку”, навеянных случаем, встречей, минутной вспышкой вдохновения.

Из Тифлиса Пушкин ехал в сопровождении донских казаков, отслуживших очередь и возвращавшихся на родину, и потом, когда предстали перед ним широкие степи Дона и величавый образ казачьего народа, вечно готового к битвам, он вспомнил своих старых соратников, и это настроение поэта вылилось в художественном произведении:

Блеща средь полей широких,
Вот он льется!.. Здравствуй, Дон!
От сынов твоих далеких
Я привез тебе поклон.
Как прославленного брата
Реки знают тихий Дон:
От Аракса и Евфрата
Я привез тебе поклон.
Отдохнув от злой погони,
Чуя родину свою,
Пьют уже донские кони
Арпачайскую струю.
Приготовь же, Дон заветный,
Для наездников лихих
Сок кипучий, искрометный
Виноградников твоих.

Наконец, заключительной песней Пушкина, довершившей, так сказать, эту вдохновенную передачу впечатлений славной войны, был “Олегов щит” – легенда, полная высокой поэзии и образности.

Когда ко граду Константина
С тобой, воинственный варяг,
Пришла славянская дружина
И развила победный стяг,
Тогда во славу Руси ратной,
Строптиву греку в стыд и страх,
Ты пригвоздил свой щит булатный
На Цареградских воротах.
Настали дни вражды кровавой;
Твой путь мы снова обрели.
Но днесь, когда мы вновь со славой
К Стамбулу грозно притекли,
Твой холм потрясся с бранным гулом,
Твой стон ревнивый нас смутил,
И нашу рать перед Стамбулом
Твой старый щит остановил.

По возвращении в Петербург воспоминания о Кавказе никогда не покидали Пушкина. В одной из своих поэм – “Домик в Коломне” – он, как бы случайно, шутя, вспоминает знаменитый Ширванский полк и несколькими чертами с поразительной верностью рисует нам этот полк именно таким, каким он был в грозный день Ахалцихского штурма.

У нас война! Красавцы молодые,
Вы хрипуны (но хрип ваш приумолк),
Сломали ль вы походы боевые?
Видали ль в Персии Ширванский полк?
Уж люди! Мелочь, старички кривые,
А в деле всяк из них, что в стаде волк,
Все с ревом так и лезут в бой кровавый...
Ширванский полк могу сравнить с октавой.

В другом стихотворении – “19 октября”, посвященном лицейской годовщине, поэт особенно тепло и задушевно обращается к одному из своих отсутствующих друзей:

Я жду тебя, мой запоздалый друг —
Приди; огнем волшебного рассказа
Сердечные преданья оживи;
Поговорим о бурных днях Кавказа,
О Шиллере, о Гете, о любви.

27 января 1837 года Пушкина не стало: он пал на дуэли, смертельно раненный кавалергардским офицером Дантесом. Пуля, попавшая в правый бок, остановилась в печени. Страдания его были ужасны, но твердость духа изумляла даже врачей. Арендт говорит, что он был в тридцати сражениях, видел много умирающих, но мало видел подобных. Последние минуты Пушкина были услаждены высоким вниманием императора Николая Павловича, почтившего его собственноручной запискою: “Если Бог не приведет нам свидеться в здешнем свете,– писал ему государь,– то посылаю тебе мое прощение и последний совет – умереть христианином. О жене и детях не беспокойся: я беру их на свои руки”. Записку эту привез ему Жуковский. “Скажи государю,– ответил Пушкин,– что мне жаль умереть: был бы весь его. Скажи, что я желаю ему счастья в его сыне, в его России”...

Между тем слух о катастрофе разнесся по всему Петербургу, и со всех сторон города экипажи и пешеходы длинной вереницей потянулись на Мойку, где близ Певческого моста, в доме княгини Волконской, была квартира поэта. Курьеры то и дело подъезжали к подъезду и скакали обратно, отвозя государю известия о состоянии больного. Народ два дня ночевал на улице. И вот, 29 января, в три часа пополудни, опять подскакала курьерская тройка. Молодой флигель-адъютант быстро вбежал на лестницу и также быстро вышел обратно, расстроенный, заплаканный. Толпа остановила его. “Неужели все кончено?” – “Все, все; молитесь за упокой души Александра”,– ответил молодой офицер, и тройка вихрем помчалась по направлению к Зимнему дворцу.

Прах Пушкина покоится в Псковской губернии, в Святогорском Успенском монастыре, всего в четырех верстах от любимого им села Михайловского. Могила его – за алтарем главной каменной церкви, возле самой монастырской ограды, мимо которой идет почтовая дорога в Новоржев. Старые липы осеняют черный мраморный памятник с простой надписью: “Александр Сергеевич Пушкин”. Он стоит высоко на пьедестале, окруженный железной решеткой, и виден весь через каменную ограду кладбища.

Кавказ откликнулся также на кончину своего любимого певца, в лице молодого мусульманского поэта Сабухия[31], написавшего прекрасное стихотворение “Смерть Пушкина”. Нельзя не отнестись с симпатией к самой идее, побудившей молодого азиата быть отголоском той скорби, которую вызвала во всех концах России весть о кончине великого писателя. Замечательно также, что перевод этих стихов на русский язык сделан Марлинским (Бестужевым), и что это было последнее произведение пера его: через несколько дней он был убит в сражении.

“Бахчисарайский фонтан,– так оканчивается это стихотворение,– шлет тебе с весенним зефиром благоухание роз своих, а седовласый старец Кавказ отвечает на песни твои сгоном в стихах Сабухия”.



<< Назад