Глава V. Петроград
   Второй раз после большевистского переворота я въезжал в свой родной город, и та же грусть охватывала меня. Пустынные улицы: когда я был в Петрограде осенью 1919 года, многие из них были покрыты травой. Редкие прохожие и еще более редкие экипажи. Угрюмые, насупившиеся, облезлые дома с яркими пятнами сохранившихся почти в неприкосновенности – в отличие от Москвы – вывесок. Создавалось впечатление какого-то города в летаргии, зачарованного Китежа, который ждет часа пробуждения. Ударит этот час, и раскроются заколоченные двери и окна магазинов, наполнятся товаром все эти бесчисленные мелочные торговли, булочные, колониальные, платяные, обувные и иные лавки, запестреет несметной толпой Невский: старый Петербург сразу оживет и придет в движение. А пока какой-то особой щемящей тоской отзываются в сердце несравненные красоты этих площадей, набережных, дворцов и мостов. Никогда так остро не ощущал я своеобразную строгую прелесть Петербурга, как именно теперь, когда в великом городе еле теплилась жизнь и внимание, не отвлекаемое сутолокой обыденщины, невольно приковывалось к его величественному облику.

   У вокзала множество ручных санок, владельцы которых наперебой предлагают свезти багаж. Редкие трамваи ходят лишь до шести часов дня. Извозчиков нет и в помине: конные экипажи, как и автомобили, составляют привилегию правящего класса. На улицах можно нередко увидеть, как муж везет больную жену или сын старуху мать на ручных саночках: другого средства передвижения нет. Все магазины без исключения закрыты. Но уличная торговля, несмотря на все запреты и облавы, отвоевывает позиции шаг за шагом. На Сенной торговцы и покупатели движутся густой толпой. Тут можно достать «все», то есть и хлеб, и мясо, и масло, и сахар, и папиросы, и мануфактуру. Все пыльное, грязное, захватанное. А тут же рядом – пустующие прекрасные помещения бывшего рынка с растасканными на дрова дверями и прилавками, превращенные толпою в отхожее место. На углу Невского и Лиговки тоже толпится народ: здесь торгуют мелочью – лепешками, папиросами, подозрительными конфектами и шоколадом, и тут же массами шныряют проститутки, все больше девочки-подростки. В целях искоренения торговли мудрые власти при мне отдали распоряжение ломать и сносить многочисленные рыночные помещения, построенные городом по различным районам. За «работу» принялись усердно. Ряд рынков сровняли с землей. И это за какой-нибудь месяц до объявления свободной торговли!

   По приезде пришлось сейчас же заняться своими служебными делами. В Военно-санитарном управлении долго ломали себе голову, какое мне дать назначение. Наконец придумали для меня службу очень удобную: меня назначили врачом при 7-м Рождественском спортклубе. Учреждение это входило в систему допризывного обучения молодежи. Предполагались занятия гимнастикой, военным строем, лыжным спортом и т. п. На самом деле клуб еле функционировал. Мои обязанности исчерпывались кратким посещением клуба раза три в неделю и общим надзором за деятельностью фельдшера, назначенного для оказания помощи в случае ушибов или легких поранений во время гимнастики. Должен я был также исследовать тех юношей, которые заявляли себя больными и неспособными к спортивным упражнениям. Как раз в то время, как я принял должность, составлялась по всем спортклубам сводная коммунистическая рота из мальчиков, входивших в коммунистический союз молодежи, и мне пришлось осматривать их.

   Местом я был в общем доволен, так как оно отнимало у меня очень мало времени и избавляло от необходимости бесплодно торчать в канцелярии.

   Экономическое и продовольственное положение Петрограда было в это время отчаянное. В ноябре – декабре, согласно хозяйственной программе, было пущено в ход много фабрик и заводов. Было «отпущено» топливо и сырье, но не прошло и двух месяцев, как, по обыкновению, оказалось, что в «программе» вышла «ошибочка», «отпущенное» топливо и сырье значилось только на бумаге. Одно промышленное заведение за другим стали останавливаться. Никакие «топливные недели» делу не помогали: они только озлобляли рабочих, которых гнали за десятки верст в лес без теплой одежды, без хлеба, без топоров и пил, без всякой надежды вывезти и то немногое, что рубилось.

   Продовольственное положение также ухудшалось со дня на день. Хлеб (по 1/2 – 1 фунту) и изредка немного сахарного песка – вот все, что выдавалось по карточкам. Да и то хлеб выдавался далеко не каждый день, и какой хлеб! Достать же что-либо на вольном рынке было невозможно: не все могли ходить на Сенную, да и сколько товару было на ней, в сущности! Заградительные отряды свирепствовали, и бывало, что даже у спекулянтов ни за какие деньги ничего нельзя было достать. Особенно же плохо обстояло дело с хлебом.

   Рабочие голодали. Голодали и красноармейцы. Мне приходилось ходить на службу мимо казарм. И каждый раз на соседних улицах раз десять меня останавливали красноармейцы, буквально вымаливая «корочку хлебца» или предлагая в обмен на хлеб пару-другую кусочков сахара из скудного пайка.

   На фабриках и заводах началось глухое волнение. Рабочие собирались для обсуждения положения, и все требования их вертелись вокруг вопроса о снятии заградительных отрядов и разрешении свободной торговли съестными припасами. Коммунистов, выступавших на фабриках и заводах, не хотели слушать. На улицах их высаживали из автомобилей. Некоторым грозили избиением. К двадцатым числам февраля движение приняло форму всеобщей забастовки. Большевистская пресса тщательно старалась сначала замалчивать движение, потом скрыть его действительные размеры и его характер. Вместо того чтобы называть забастовку забастовкою, изобретались какие-то новые термины: «волынка», «буза» и т. п. Газеты печатали резолюции протеста против движения, исходившие от красных курсантов. Уверяли, что вся «волынка» основана на недоразумении; что все, чего желают рабочие, – это увеличение числа районных лавок, чтобы не надо было подолгу стоять в хвостах; что только меньшевики навязывают рабочим, обманывая их, свои лозунги.

   Однако эта казенная ложь остановить движение не могла, и оно – особенно на Васильевском острове – начало выходить на улицу: собирались громадные толпы рабочих вперемешку с матросами стоявших на Неве военных судов (в том числе знаменитой «Авроры», которая в октябрьские дни 1917 года обстреливала Зимний дворец) и красноармейцами. Случайные ораторы произносили речи, толпа шла к работавшим еще заводам, чтобы снимать рабочих. Наряду с требованием свободной торговли начали постепенно выдвигаться и другие лозунги: уничтожения коммунистических ячеек (комячеек) на фабриках и заводах, которые играли чисто полицейскую роль и получили от рабочих кличку «комищеек»; свободы слова; свободы выборов в Советы и т. д. Движение носило такой массовый характер, что отозвалось во всем городе. На Невском, как в былые дни революции, начали собираться небольшие кучки, в которых с небывалою дотоле смелостью громко критиковали большевистский режим. Экспансивные люди уверяли даже, что в воздухе повеяло «февралем 1917 года».

   Большевики ответили на движение репрессиями. На коммунистический союз молодежи была возложена грязная задача сыска: молодежь должна была выслеживать рабочие собрания по квартирам и приводить агентов ЧК для ареста. Далеко не все члены союза согласились выполнять эту позорную роль. Даже большевистские газеты вынуждены были признать, что союз молодежи оказался «не на высоте задачи» и что многие юные коммунисты принимали самое деятельное участие в антибольшевистских демонстрациях. Мне лично пришлось потом встретить в Доме предварительного заключения пятнадцатилетнего мальчика-коммуниста, арестованного за то, что, вместо выслеживания рабочих собраний, он, наоборот, предупреждал рабочих о предстоящем нашествии чекистов.

   Движение, однако, все разрасталось, и было решено пустить против него в ход военную силу. Но рассчитывать на красноармейцев власти не могли. Настроение воинских частей было таково, что их предпочли держать на запоре в казармах. Более того. Из источника, в правильности сообщений которого я не имею основания сомневаться, мне рассказали, что во многих полках у красноармейцев была отобрана обувь под предлогом ее осмотра для обмена на новую, чтобы предотвратить возможность самовольного выхода войск из казарм.

   В ход против рабочих были пущены исключительно курсы красных командиров – эти большевистские юнкера. Из окна я наблюдал, как двигались по Невскому на Васильевский остров пешие и конные юнкерские части с артиллерией при угрюмом молчании публики. Сами курсанты тоже были невеселы. Зрелище было на редкость гнусное. Через несколько часов, подходя к зданию Сената, где помещается историко-революционный архив, в котором я работал, я услышал доносившиеся с Васильевского острова выстрелы. Вскоре появились люди, кричавшие, что на острове расстреливают рабочих, что много убитых и раненых. К счастью, это известие не подтвердилось. И юнкера отказались стрелять в толпу: все выстрелы были сделаны в воздух. Это, разумеется, еще подбодрило рабочих; митинги и уличные демонстрации перекинулись и в другие районы.

   Большевикам ничего не оставалось, как пойти на уступки. В спешно созванном заседании Петроградского Совета было постановлено временно снять заградительные отряды вокруг Петрограда и разрешить рабочим и их семьям поездки в деревню за продовольствием. Одновременно были произведены по фабрикам и заводам экстренные выдачи мяса, обуви, мануфактуры.

   Эти уступки и льготы несколько разрядили атмосферу. Движение пошло на убыль. Большевики воспользовались этим, чтобы произвести массовые аресты зачинщиков по указанию «комищеек»: не менее пятисот рабочих было брошено в эти дни в тюрьмы! Одновременно была разгромлена и наша организация. Организация наша существовала в Петербурге в крайне тяжелых условиях. Аресты производились систематически по старым спискам членов, захваченным при одном из налетов. Благодаря этому в число арестуемых попадали люди, давно отошедшие от партии и даже от всякой политической деятельности вообще. И наоборот, товарищи, вошедшие в состав петроградской организации после провала списков, оставались нетронутыми. Это обстоятельство много помогало сохранению организации и в самые трудные времена. А подлинное самоотвержение нескольких старых партийных работников, немедленно по выходе из тюрьмы снова и снова бравшихся за работу и отмеривавших по десятку и более верст пешком, чтобы побывать на небольшом рабочем собрании, делало остальное: жизнь организации не замирала. Участие же в центральной организации некоторых испытанных рабочих, имевших широкие связи в массах, позволяло иногда добиваться довольно крупных успехов.

   Когда я приехал в Петроград, большинство видных членов организации недавно лишь вышло из тюрьмы – в конце декабря и начале января. Приходилось почти все налаживать сначала. На заседаниях комитета, собиравшегося – совсем как в доброе старое время! – конспиративно, на частных квартирах, было решено по возможности воздерживаться временно от агитационных выступлений на фабрично-заводских собраниях и т. п., так как по петроградским нравам почти каждое такое выступление влекло за собою немедленный арест оратора. Мы решили попытаться сначала кружковой работой несколько закрепить имеющиеся разбросанные связи и создать таким образом прочные опорные пункты на фабриках и заводах. Если бы это удалось, и отдельные аресты не действовали бы так разрушительно, как это бывало до сих пор.

   Обстоятельства оказались, однако, сильнее наших благих намерений. Мы не могли не откликнуться на начавшиеся массовые волнения и вынуждены были уклониться от намеченной линии организационной работы.

   К самим волнениям организация относилась с самого начала довольно скептически и не ждала от них больших результатов. Было очевидно, что забастовка сама по себе весьма мало страшна для большевиков, раз фабрики и заводы все равно закрываются из-за отсутствия топлива и сырья. Она представляла непосредственную опасность лишь тем, что разлагала советский аппарат и, в особенности, Красную армию и, при условии присоединения красноармейцев к рабочим, могла перейти в попытку вооруженного свержения большевистской власти в Петрограде. Были оптимисты – главным образом из числа бывших социал-демократов, отошедших от партии и называвших себя «плехановцами» или группой «Единство», – которые уверяли, что рабочее движение сознательно и определенно идет под знаменем Учредительного собрания. Эти оптимисты вместе с обывателями полагали, что воссоздается положение, аналогичное дням Февральской революции, и что рабочий класс увлечет за собою и все другие силы, враждебные большевистскому режиму, диктуя им свою политическую волю. Поэтому они готовы были раздувать движение вплоть до превращения его в открытое уличное столкновение с властью и не останавливались перед завязыванием сношений на этой почве с довольно подозрительными элементами антибольшевистского лагеря.

   В нашей организации подобным настроениям, разумеется, не могло быть места. Мы очень хорошо видели все громадное отличие данного массового движения от движений начала 1917 года. Перед нами были рабочие массы, распыленные, дезорганизованные, измученные четырьмя годами страданий и лишений, пережившие жестокое крушение своих иллюзий, утратившие веру в свои силы и не ставившие себе вообще ясных политических целей; массы, мысль которых не шла дальше непосредственного удовлетворения элементарных потребностей в пище и тепле, которые были опутаны полицейскою сетью комячеек и у которых не было старой партийной организации, могущей явиться объединительницей и руководительницей всего массового движения. Последующие события показали, как правильно оценили мы положение и каким фантастическим иллюзиям предавались оптимисты: кронштадтское движение не было ни в каком виде поддержано петербургскими рабочими именно потому, что упомянутые выше уступки Совета и экстренные выдачи предметов продовольствия, одежды и обуви возбудили у них надежду на улучшение материального положения, толкнувшего их на забастовку. Характерная черточка, рисующая настроение масс, проскользнула в рассказе одного из членов группы «Единство», с которым я встретился случайно в частном доме. Он с восторгом рассказывал о своем свидании с рабочим кружком, который стоял на платформе Учредительного собрания, уверял, что движение не остановится, пока не свалит большевиков, и требовал присылки ораторов на уличные рабочие собрания. «Только не присылайте евреев», – просил кружок. Оказывалось, что движение, способное будто бы и явно контрреволюционные силы увлечь за собою на путь борьбы за демократию, само подвергалось опасности подпасть под влияние реакционной антисемитской демагогии!

   Думать, что при таких условиях стихийное рабочее движение может сыграть роль политического руководителя всех других антибольшевистских сил, значило предаваться величайшим иллюзиям. Приходилось опасаться обратного: как бы бурный порыв рабочих масс, доведенных до отчаяния голодом и холодом, не был политически использован силами контрреволюции. Переход движения в открытое восстание, с нашей точки зрения, также не сулил никаких отрадных перспектив. Присоединение красноармейцев к рабочим могло бы опрокинуть советскую власть в Петрограде. Но при данных условиях, в городе, лишенном запасов продовольствия и топлива, победившее стихийное массовое движение неизбежно вылилось бы в разгромы складов и частных квартир и в конце концов было бы затоплено в крови, лишь укрепив ту привилегированную военщину, на долю которой выпала бы честь спасения города от анархии. Я не останавливаюсь на дальнейших деталях нашей оценки тогдашнего положения. Во всяком случае, в нашей организации было постановлено движения ни в коем случае не раздувать, рекомендовать рабочим удовлетвориться частичными уступками, но в то же время использовать события, чтобы разъяснить массам связь между их теперешними бедствиями и общею политикою большевизма, особенно подчеркивая необходимость отказа от системы огульной национализации, необходимость примирения с мелкособственническим крестьянством и ликвидации партийной диктатуры. Свободные выборы в Советы (а вовсе не «Советы без коммунистов», как потом подсовывали нам большевики), как первый шаг к замене диктатуры господством демократии, – таков был очередной политический лозунг. В этом духе выступали наши ораторы на заводах, и в этом же духе был написан мною листок «К голодающим и зябнущим петербургским рабочим» и составлена резолюция для проведения на собраниях.

   Организация наша работала лихорадочно. Двое из товарищей (Казуков и Каменский) немедленно же после успешного выступления на фабриках были арестованы. Это предвещало близкий общий провал, но не уменьшило энергии оставшихся. При содействии рабочих печатников нам удалось напечатать 1000 экземпляров прокламаций и, кроме того, 500 экземпляров составленной нами газеты-однодневки, приуроченной к заранее назначенной на начало марта «неделе профессионального движения». И газету, и прокламации удалось успешно распространить. В тот же день была арестована еще целая группа товарищей. Я понял, что и мой арест – лишь вопрос дней. Но скрываться я и теперь не намеревался. Наоборот, я воспользовался последними днями, остававшимися в моем распоряжении, чтобы по возможности обеспечить продолжение работы. Свободные вечера я старался проводить в театре, куда мог попадать свободно благодаря кое-каким знакомствам: дело в том, что в это время билеты в государственные театры в Петрограде не продавались свободно, а распространялись исключительно через учреждения, так что попасть в театр было не так-то легко.

   Спектакли в это время, вследствие введения в Петрограде военного положения, кончались рано: в девять часов. 26 февраля в десятом часу вечера я возвращался из Мариинского театра, где слушал Шаляпина в «Псковитянке». У меня было вполне определенное предчувствие, что в эту ночь меня арестуют. На минуту мелькнула мысль зайти по дороге к знакомым и справиться по телефону, все ли дома благополучно, а может быть, и заночевать у них. Но зачем? Днем раньше или днем позже – не все ли равно? Я махнул рукой и пошел домой.

   Дверь мне отворил молодой человек в красноармейской форме: меня ждали! Оказалось, агенты ЧК явились в четыре часа дня, через несколько минут после моего ухода. Узнав, что я ушел в театр, они пытались узнать, в какой именно, но, не получив ответа, оставили красноармейца дожидаться меня с наказом – немедленно по моем возвращении позвонить в ЧК. Я поблагодарил судьбу, позволившую мне в последний раз насладиться пением Шаляпина, и стал ждать незваных гостей.

   Скоро они явились: двое господ в фуражках с инженерскими значками (я заметил, что петербургские чекисты любят почему-то украшать свои фуражки именно этим значком). Обыск был ими произведен еще в мое отсутствие. Сборы мои были недолги, и около одиннадцати часов вечера мы сели в автомобиль, ожидавший на соседней улице, и покатили на Гороховую. По дороге спутники мои, титуловавшие меня «товарищем Даном», выражали мне чувства любви и уважения и весьма гуманно рассуждали о тяжелом положении голодающих рабочих и крестьян, о происходившей забастовке и т. д. На улицах не было в буквальном смысле слова ни души: военное положение вступило в свои права. И было странно и жутко мчаться в одиноком автомобиле по совершенно вымершему и темному городу: из-за недостатка электрической энергии освещение улиц и домов прекращалось в десять часов вечера.

   Подъехали к ЧК. Старое, знакомое здание градоначальства, где в девяностых годах прошлого века помещалась царская охранка! Сюда входил я ровно двадцать пять лет тому назад, молодой социал-демократ, член Союза борьбы за освобождение рабочего класса, впервые арестованный за энергичную деятельность нашего Союза во время знаменитой забастовки ткачей, открывшей эру массового рабочего движения под знаменем социал-демократии! Это была, можно сказать, заря того революционного движения, которое низвергло царский трон и вознесло к власти большевиков. И вот теперь, четверть века спустя, – тоже рабочая забастовка, и тоже сотни пролетариев идут в тюрьму, и я опять с ними, а преследуют, арестуют, допрашивают нас большевики, наши тогдашние товарищи и братья по Союзу, в числе основателей и виднейших деятелей которого были одинаково и Мартов, и Ленин, и нынешние столпы коммунизма, и вожди теперешних меньшевиков! Какая фантасмагория! И сколько дум теснится в голове, пока проходишь в знакомый подъезд и поднимаешься по лестнице!

   В приемной нас встречают два старых надзирателя. Кроме меня тут же сидят только что привезенные два рабочих-пекаря и пожилая фабричная работница. Из краткого разговора с ними выясняется, что все они – люди совершенно серые, ни в какой организации не состоят. Пекаря видимо напуганы обстановкой и пытаются объяснить мне, что они ни в чем не виноваты, что бастовать они не хотели, что их сняли рабочие какого-то завода: они как будто ищут у меня защиты, и я уже заранее вижу, как унижена и оплевана будет душа этих простых, темных пролетариев, когда следователь-чекист будет кричать на них на допросе и грозить им всевозможными карами, добиваясь «чистосердечного признания» и «раскаяния»! Женщина держится гораздо более бодро и заявляет, что арест ее не страшит: «Все равно дохнем с голоду!» Ее скоро уводят в соседнюю комнату и приступают к нашему «личному обыску». Каждого раздевают донага. Выворачивают все карманы, тщательно ощупывают каждый шов, стучат по подошвам и каблукам сапог: орудуют мастера своего дела! Часы, кошельки, бумажники, перочинные ножи, всякий клочок бумажки – откладываются в сторону. После обыска нас бесконечными лестницами и извилистыми коридорами ведут в фотографию и снимают при свете электричества. Затем рабочих куда-то уводят, а меня в сопровождении чекиста отправляют в комнату президиума ЧК.

   Здесь я застаю довольно большое общество. За столом, куда меня сажают, сидит молодой человек лет двадцати восьми, с мелкими чертами лица, с физиономией приказчика из небольшой галантерейной лавки. Скоро я узнаю, что это – товарищ Чистяков, следователь по делам социалистов. Впоследствии мне говорили, будто это – бывший парикмахерский подмастерье с Петроградской стороны. Он же сам утверждал, что он бывший студент, был социалистом-революционером, будто бы живал и во Франции, и в Испании. Был он не прочь вести с заключенными «умные» разговоры и принимать романтические позы, как-то заявил даже, что его деятельность в ЧК не удовлетворяет, что ему хочется «тряхнуть стариной», что он остался в душе эсером-террористом и подумывает, не махнуть ли опять за границу, чтобы… убить Клемансо, как главу антантовского империализма! Вообще же разговор его обличал в нем человека крайне неинтеллигентного, политически безграмотного, безмерно лживого и хвастливого.

   За другим столом сидели двое: один – плотный, с грубым, простецким лицом, – как выяснилось из его слов, матрос, будто бы участник июльского восстания 1917 года; другой – маленький, вертлявый человек, носивший фамилию Степанов – явный псевдоним, так как человек, несомненно, был евреем. Матрос, между прочим, уверял, что во время июльского восстания было убито на его глазах множество матросов, что он сам хоронил их и т. д. Я тут же уличил его во лжи, напомнив, что даже в большевистских газетах того времени никогда не сообщалось ни об одном убитом из среды матросов, которые, напротив, сами без всякого повода перестреляли и ранили в те памятные дни немало народу. Но парень, видимо, так сжился со своей легендой, нужной ему для обличения «кровожадности» меньшевиков, что упорно продолжал твердить свое.

   Кроме перечисленных уже лиц на диванчике сидело двое малозаметных людей интеллигентского вида, а потом пришел и сам председатель ЧК – рабочий Комаров, высокий, хорошо упитанный брюнет, с наглым, самоуверенным лицом, одетый по-военному, с кобурой на поясе.

   Разговор вел преимущественно Чистяков. Он начал с того, что ЧК лишь два дня тому назад узнала о моем приезде, но уже успела осведомиться и о месте моей службы, и о моей квартире. Показывая на лежащие перед ним наш листок и номер рабочей газеты, Чистяков спросил: «Ведь это, конечно, вы писали и листок, и передовую газеты?» Я ответил, что совершенно безразлично, кто писал; я – член ЦК и принимаю на себя полную ответственность за все действия нашей петроградской организации в связи с забастовкой, в том числе и за прокламацию и газету. После нескольких неинтересных замечаний относительно моего старого письма к петербургским товарищам, перехваченного при каком-то обыске, и т. п., разговор перешел на текущие события, и кроме Чистякова в нем приняли оживленное участие Комаров, Степанов и матрос. Чекисты, по обыкновению, считали стачку плодом подстрекательства меньшевиков и объявляли ее актом явной контрреволюции, которую нужно подавлять силой, а требование свободной продажи хлеба – изменой делу социализма и лакейством перед буржуазией. Много было сказано трафаретных слов об Антанте и белогвардейцах, которые стоят за всем движением и обманывают рабочих. Я отвечал, что меньшевики не только не подстрекали к стачке, а, как видно из взятой у одного товарища при обыске резолюции, писанной моей рукой, наоборот, пытались убедить рабочих в опасности такого оружия, как политическая стачка, в тех экономических и политических условиях, в которых находится Россия: мы указывали рабочим, что не вспышками забастовок, а только систематической, упорной борьбой за право организации и свободных выборов могут они добиться того, чтобы на место партийной диктатуры встала воля трудящихся. Я сказал также, что все эти россказни об Антанте и белогвардейцах – вздор, что действительная причина рабочих волнений на почве хозяйственной разрухи – в корне неправильная экономическая политика большевиков и, в особенности, их политика по отношению к крестьянству, ведущая к голоду и разорению. Во всяком случае, говорил я, раз всеобщая забастовка – совершившийся факт, всякое правительство, именующее себя рабочим, обязано стремиться прийти к соглашению с бастующими. Попытка же подавить рабочее движение военного силою, да притом еще силою привилегированных воинских частей, есть прямое предательство, прямая подготовка своими собственными руками бонапартистского переворота.

   Я знал, конечно, что рассчитывать переубедить чекистов было бы наивностью. Но Комаров был членом Петроградского исполкома, и мне хотелось, чтобы через него мои слова дошли до властителей Петрограда: я считал долгом своей политической совести сказать в эту критическую минуту открыто то, что я думаю. Чекисты, разумеется, стояли на своем: они настаивали, что рабочие просто введены в обман и, когда поймут это, вернутся на фабрики и заводы, так что никаких уступок и компромиссов не нужно. Я же был убежден, что если не последует уступок, то дело непременно кончится расстрелом рабочих, и тогда весь дальнейший ход событий будет зависеть от военщины, а она не постесняется, конечно, вместе с меньшевиками засадить в тюрьму и тех большевиков, которые посмеют выразить недовольство ее действиями. Посмотрим, что будет через два-три дня, если Исполком не пойдет навстречу требованиям рабочих, сказал я.

   «Да разве это вообще рабочие бастуют? – воскликнул Комаров. – Настоящих рабочих в Петрограде нет: они ушли на фронт, на продовольственную работу и т. д. А это все – сволочь, шкурники, лавочники, затесавшиеся во время войны на фабрики, чтобы укрыться от воинской повинности. Вот сегодня приезжала в Петроград делегация от кронштадтских матросов; она посетила несколько фабрик, расспросила рабочих об их требованиях и категорически заявила им, что если они не перестанут бунтовать, то кронштадтцы с ними расправятся!»

   Я посмеялся над этим «кронштадтским» коммунизмом, который объявляет пролетариат сволочью, а социализм рассчитывает утвердить с помощью матросов. «Но ведь вы это только теперь ругаете петроградских рабочих, – прибавил я. – Вчера еще ваши газеты превозносили «красный Питер» до небес как самый передовой отряд коммунизма. Сегодня вы осыпаете похвалами матросов, но это ведь тоже до поры до времени: посмотрим, как вы будете ругать их, если и они забунтуют!» Я был бесконечно далек от мысли, что кронштадтские матросы действительно находятся накануне бунта. Наоборот, я был убежден, что вследствие созданного для них после октября 1917 года привилегированного положения верность их советской власти непоколебима: у нашей организации никаких связей с Кронштадтом не было. Но неожиданно для меня мои слова оказались пророческими, и уже через несколько дней большевистские газеты писали о восставших матросах как о «жоржиках» (сутенерах) и «клешниках» (бездельниках – от брюк клеш, с раструбом внизу, излюбленных франтоватыми моряками). Для чекистов же эти мои слова о кронштадтских матросах в связи с прежде сказанными о двух-трех днях, в течение которых развернутся события, если власть не пойдет на уступки, послужили основанием для создания легенды, что «Дан знал о готовящемся восстании» или, еще проще, что «Дан готовил Кронштадтское восстание»!

   Разговор в президиуме ЧК затянулся до двух часов ночи. После этого меня повели в одну из общих камер чекистской тюрьмы. Здесь же оказались и те два пекаря, которых я уже видел в приемной. Нас встретил старший надзиратель в обычной тюремной форме, с шашкой через плечо. Он набросился на нас с руганью, как на забастовщиков и контрреволюционеров. Через каждые два-три слова речь его была пересыпана трехэтажными ругательствами по адресу меньшевиков и социалистов-революционеров. Меня это взорвало, и я строго спросил его: «Вы – коммунист?» – «Да, коммунист». – «Как же вам не стыдно так гнусно ругаться? Ведь в ваших газетах говорилось даже, что за такие ругательства исключают из партии?» Он опешил: «А вы кто такой?» Я ему назвал себя. И вдруг лицо его осклабилось добродушнейшей улыбкой: «Как же, товарищ Дан! Я вас знаю: ведь я путиловский рабочий, и мы с меньшевиками всегда вместе стояли за рабочее дело. Но вот эти эсеры…» И опять полилась из уст скверная ругань. Я попытался еще раз пристыдить его, но он заявил: «Пусть делают что хотят, хоть из партии исключают, а перестать ругаться не могу – привык! Да ведь я к вам всей душой, а вот только эти эсеры и белогвардейцы…» Я увидел, что тут ничего не поделаешь, и махнул рукой.

   Рабочие улеглись на койках. Я сел за стол, надзиратель поместился рядом и завязал со мною самый дружественный разговор о текущих событиях, не уставая ежеминутно поминать родителей. Постепенно вокруг стола стали собираться проснувшиеся немногочисленные заключенные – главным образом арестованные за «спекуляцию», то есть за торговлю, – с интересом прислушивавшиеся к разговору.

   Спать не хотелось, да я и боялся лечь на койку, не осмотрев ее хорошенько по части вшей. Надзиратель предложил сходить за кипятком и заварить чай. Но не успел он вернуться, как за мною пришли. Я наскоро собрал вещи и в сопровождении двух конвойных вышел на двор, где нас уже ждал грузовик, полный народу.

   По пустынной набережной Невы мы покатили на Шпалерную, в Дом предварительного заключения.



<< Назад   Вперёд>>