Глава 8. Цепкая смерть
Где народ, там и стон…

Н. Некрасов


Число убитых и раненых в кандагарской бригаде Шатина возросло. Бригада не выходила из боев, и военнослужащие гибли.

В конце февраля 1981 года мне позвонил комбриг Шатин, сказал: – Если у тебя, Геннадий, найдется немного свободного времени посетить раненых бойцов, приезжай в госпиталь. Я буду там!

Солдаты и офицеры, находящиеся на излечении в госпитале, меня уже знали. Солдатское радио работало быстро и бесперебойно, если кого солдаты любили, они готовы были носить на руках, кого не любили – им вряд ли можно было позавидовать. Их презирали, и очень часто таких офицеров отстраняли от должностей, переводили в другие части, чтобы избежать расправы, которые случались. Кто убил офицера? Одному богу известно. Шла война, и убитого списывали на войну.

Я подъехал к Кандагарскому военному госпиталю с Сашей Григорьевым, своим водителем. У штаба бригады солдаты пели песни и ходили по плацу строевым шагом:



Солдатушки, бравы ребятушки,

Где же ваши жены?

– Наши жены – пушки заряжены,

Вот кто наши жены.



– Молодцы. Хорошо поют! – сказал я. – Песня объединяет военнослужащих, согревает душу солдата, правильно я говорю, рядовой Александр Григорьев?

– Так точно, правильно!

Подъехали к госпиталю, комбриг был уже там.

На этот момент в госпитале было много тяжелораненых военнослужащих, от ран и испытываемой боли они громко кричали, не могли сдерживаться, ругали командиров и советскую власть за отсутствие лекарств, просили врачей дать им что-нибудь, чтобы добровольно уйти из жизни.

Комбриг, не говоря ни слова, молча поздоровался со мной за руку, повел к солдатам и офицерам, которых хорошо знал даже по имени и отчеству.

– Стыдно признаться, но факт: в госпитале процветает мародерство. С убитых солдат снимают сапоги и новое обмундирование, надевают старое в морге, а новое обмундирование продают на рынке или меняют на водку, – сказал комбриг.

– Кто этим занимается?

– Санитары. Это те же солдаты-сверхсрочники, им помогают служащие персонала госпиталя. Я намерен разорвать этот порочный круг круговой поруки и вывести на чистую воду преступников.

Комбриг, помолчав, тихо сказал:

– Когда я слышу сигналы точного времени из Москвы, мне становится страшно, кажется, что в Афганистане настал 1937 год.

Варварство с раздеванием военнослужащих, умерших от ран в госпитале, воспринималось как норма поведения в условиях войны, и к этому, кажется, все привыкли. Солдаты обнищали, обмундирование на них было старое, в заплатах, грязное, и солдаты приглядывались друг к другу на предмет, чем поживиться от своего товарища, если он не вынесет ран и умрет. Все это воспринималось как солдатское братство, а не криминал. Не закапывать же добро в землю вместе с мертвецом, тогда как живые разуты и раздеты! Так думали все и поступали по справедливости. Каждому – свое. Мертвому – земля пухом, а живым – возвращение домой, в семью, к молодой жене, так и хотелось тряхнуть стариной, удивить и порадовать своим бодрым видом своих стариков-родителей.

– Мертвые сраму не имеют! – философски рассуждали командиры и начальники, кому по должности предписывалось заниматься воспитательной работой с подчиненными, но они делали вид, что не замечают мародерства и варварства, пустили воспитательную работу на самотек, что порождало дедовщину и прочие негативные явления в армии.

Костяк 40-й армии, воюющей в Афганистане, составляли коммунисты и комсомольцы, и никто не был заинтересован выносить сор из избы, даже были попытки отрицать все факты негативного проявления в армии. Скрывались преступления, факты самострелов на постах, занижалось число убитых и раненых в ходе боевых операций и умерших в госпиталях.

Нередко военнослужащий был тяжело ранен и поступал в госпиталь, а там умер от ран и отправлен домой как «груз-200», оплакан родными и близкими, а он считался живым. Таких случаев было немало. Однако коррективы в итоговые сводки сознательно не вносились, чтобы не портить общую картину войны и скрыть истинные потери солдат и офицеров.

«Афганскую войну нужно как можно скорее забыть и вычеркнуть из памяти, – говорили начальники, – незачем ворошить все негативное, дурное, плохо пахнущее, то, что было. На то и война, что там всякое бывает».

Действительно, на войне бывает всякое, но ворошить негативное надо не во имя убитых солдат и офицеров, а во имя живых. Чтобы впредь не было слез матерей, «грузов-200», заполонивших все русские села и деревни, погибших не известно во имя чего и за чьи интересы, естественно, только не за интересы России, защищая не Родину-мать, а престарелых кремлевских политиков, партийных князьков, тупых и ограниченных, как Брежнев с компанией. Они, подобно скотнице Хавронье, обучающей Митрофанушку разным глупостям, выдавали, тем не менее, свои уроки за истину в последней инстанции.

Мой внутренний голос говорил, что афганская война, насквозь подлая и несправедливая, должна скоро закончиться победой афганского народа, а я двигаюсь в неправильном направлении, смирившись со своей судьбой, полагая, что может сделать одиночка в море лжи, дикости и разбоя? Ничего. Моя роль была ролью маленького человека, без которого можно обойтись на войне, и, кажется, стал свыкаться с этой ролью.

Мне многократно приходилось бывать в Кандагарском военном госпитале, даже самому проходить лечение после тяжелой контузии, и всякий раз в госпитале мне нездоровилось, болел от вида крови, стона и проклятий солдат в адрес советской власти, сотни раз умирал вместе с бойцами, в ужасе содрогаясь от того, что чье-то сердце перестало биться и наступила смерть.

Вместе с комбригом Шатиным я подходил к раненым военнослужащим, спрашивал их о самочувствии и ждал ответа.

Некоторые ничего не отвечали, не могли говорить, другие, чувствуя близкую смерть, отворачивались к стене больничной палаты и молчали. Чего говорить, если и так все ясно! Смерть – и конец всему, всем мучениям и печалям. Кругом чужая земля и некому протянуть руку и пожаловаться на свою тяжелую судьбу и горе. Я приходил в военный госпиталь и чувствовал, что делаю правильно, встречаясь с ранеными солдатами и офицерами, они словно ждали меня, подходили ко мне, здоровались, о чем-то спрашивали, получали от меня небольшие подарки в виде конфет или набора фруктов, я старался выслушать каждого, ободрить, но реально мало чем мог помочь. В госпитале не хватало лекарств, было нищенское питание, кормили в основном кашей да ржаными сухарями. Не было специального оборудования для осуществления стационарных операций. Тяжелораненых везли в Ташкент, они не выдерживали трудностей перелета, умирали в полете, так и не получив долгожданную помощь.

Смертельно раненный комбат говорил с трудом о своем ранении. Подолгу молчал, словно накапливал силы, чтобы продолжить разговор. По движению его ресниц и глаз я чувствовал, что он слышит и понимает меня, но сказать не может. Нет сил. Я долго находился у его постели, узнал, что он целый месяц не выходил из боев, был ранен в грудь и голову, часто терял сознание, приходил в себя, медленно говорил о своем несчастии.

– У меня, товарищ полковник, – говорил комбат, – стали сдавать нервы. Кричу по ночам от страшных видений во сне, зову на помощь, чтобы хоть кто-то подошел ко мне, дал воды напиться. В госпитале я потерял веру в людей и в себя. Стал трусить от мрачных сновидений, вижу себя, как правило, лежащим в гробу. От таких снов дрожь пробегает по всему телу. Не стало уверенности, что выживу и вернусь домой. А так хочется жить. Я ведь, товарищ полковник, еще не женат. Мне недавно исполнилось 25 лет.

Рядом с комбатом лежал старший лейтенант с выбитым в бою левым глазом, а чуть выше над ним висел плакат, призывающий воевать в Афганистане и бить басмачей жестоко и беспощадно, как в годы Великой Отечественной войны наши солдаты били фашистов. Я познакомился со старшим лейтенантом, его звали Степаном Чумаковым. Он был из Ачинска. Там жили его родители, отец и мать. Степан мужественно переносил ранение, но иногда впадал в истерику, говорил:

– Кому я нужен теперь, одноглазый? Какая девушка пойдет за меня замуж? Теперь все кончено, хоть давись на ремне в больничной палате или стреляйся. Как дальше жить, не знаю. Только об этом все время думаю.

Раненые военнослужащие в Кандагарском военном госпитале вели себя каждый по-своему. Одни замкнулись в себе, о чем-то думали, молчали. Другие смогли справиться со своим несчастьем, обрушившимся на них, на людях были даже веселыми, но, оставаясь один на один со своей бедой, нервничали, паниковали, хотели с кем-то поговорить, поделиться своими мыслями, чтобы их по-матерински утешили, ободрили, нашли нужные слова, успокоили растерзанную войной душу.

Раненный в руку сержант улыбался, рассказывал своему товарищу с забинтованной головой анекдот о Василии Ивановиче Чапаеве:

«– Слышь-ка, Василий Иванович, – обратился к Чапаеву Петька, – ты слышал, что Гольфстрим-то замерз?

– Слышал, Петька, слышал! – отвечал Василий Иванович. – Но сколько раз тебе надо говорить, чтобы в разведку евреев не назначать».

Раненые военнослужащие весело смеялись, забыв о своем ранении. Они все были молодые, некоторым было всего 19–20 лет, они только начинали жизнь и, как молодые птенцы, попадали в расставленные силки и гибли, становились жертвами чьих-то коварных планов.

Я ходил по палатам раненых военнослужащих, знакомился с ними, узнавал их фамилии, откуда они родом, кто их родители, и военнослужащие охотно отвечали на мои вопросы, конечно, не все, но большинство. Я чувствовал, что такие беседы у кроватей раненых военнослужащих, идущие от сердца к сердцу, давали каждому из нас эмоциональный настрой, и мне казалось, что они быстрее шли на поправку.

Около кровати молодого солдата с забинтованной грудью я остановился, его лицо мне показалось знакомым, но я ошибся. Солдат был из Иркутска и вряд ли с ним мы могли где-то встречаться. На меня смотрели мутные и невзрачные глаза молодого человека, полные скорби и печали. Он то и дело оглядывался по сторонам, словно кого-то ждал или опасался, поманил меня к себе пальцем и сказал шепотом:

– Здесь, в палате, водятся колдуны и черти, они приходят ко мне по ночам в бараньих шубах с козьими воротниками и в валенках. Я уже говорил медсестре о них, чтобы она мне помогла их поймать, но она надо мной смеется, говорит, что у меня жар в голове, я не здоров, с этим я не согласен. Я здоров и вижу этих тварей всякую ночь напролет. Хотя бы вы помогите мне их поймать. Они кровожадные, у каждого за пазухой торчит нож, за поясом пучок травы. Черти заклинают меня взять у них нож и разрезать себе живот и выкинуть из живота кишки, вместо них положить пучок травы, чтобы не мучиться на белом свете и тихо умереть. Я давно бы поступил, как черти предлагают, но ужасно боюсь крови. Как мне быть?

– Не обращайте на него внимание, товарищ полковник, – сказал о солдате врач, – у него действительно высокая температура после операции, и, когда она спадет, он пойдет на поправку.

Там же в Кандагарском военном госпитале мне встретился молодой и очень красивый десантник из бригады Михаила Шатина Василий Гриб. Он был сибиряк. В ходе ожесточенного боя с превосходящими силами басмачей Василий Гриб был тяжело ранен в грудь, позвоночник и в правую ногу. Бедро ноги было сильно раздроблено. Врачи и война приговорили его к смерти, но он не хотел умирать, хотел жить, всячески цеплялся за жизнь, просил поскорее сделать ему операцию, чтобы выздороветь, но в Кандагарском военном госпитале операции на позвоночнике не делали, его нужно было везти в Ташкент, но Василий Гриб был нетранспортабельный. От малейшего движения он сильно страдал, плакал, как дитя, но никто не подходил к нему. Врачи ждали его смерти, чтобы на освободившееся место положить других раненых, лежащих в коридорах и в проходах госпиталя.

Еще не зная о том, что в Кандагарском госпитале не делаются такие операции на позвоночнике, я спросил начальника госпиталя, как он намерен помочь Василию Грибу? Начальник спокойно ответил:

– Да никак! До Ташкента Василий явно не дотянет. Умрет в самолете в страшных муках. Пусть уж лучше умрет здесь, в Кандагаре, тихо и спокойно, а не в муках адовых и судорогах.

Я испытывал к Василию отцовские чувства, видел в его глазах переживание и боль, желал ему, как и себе, легкой смерти, что я еще мог сказать или сделать?

В редкие минуты ослабления боли в позвоночнике и раздробленной ноге Василий Гриб чувствовал некоторое облегчение, открывал глаза, улыбался слабо, по-детски, одними глазами и чуть слышно говорил:

– Побудьте со мной, ради бога, товарищ полковник, побудьте хоть еще минуточку-другую, с вами мне так хорошо, как было в детстве с моей старой бабушкой. Она гладила меня по голове и всегда что-то рассказывала. Она была для меня, как Арина Родионовна для Александра Сергеевича Пушкина. Теперь ее нет, и я тоскую по ней. Один я не справлюсь с болезнью, помру.

По щекам Василия катились крупные слезы. Он очень тяжело переживал ранение и отчужденность врачей к себе. Его беда была в том, что никто не мог ему помочь и облегчить страдания. Василий плакал, и я вместе с ним, стараясь не смотреть ему в глаза, тихо гладил его по волосам, полным песка и крови, успокаивал:

– Не плачь, сынок, не плачь! Не расстраивайся раньше времени. Бог даст, и все будет хорошо, ты пойдешь на поправку и обретешь в себе силы…

– Нет! Нет! Этого не будет уже никогда! – со слезами на глазах говорил Василий, с трудом сдерживая рыдание. – Но все равно, дорогой мой товарищ полковник, спасибо вам за добрые слова и отцовскую ласку. Я ведь детдомовский. Ничего не видел в жизни хорошего, только голод, нищету, унижения и побои. Знаю, что скоро помру. Ничего не поделаешь, не повезло. Смерть приходит за мной уже вторую ночь в нарядной одежде невесты в красном платье и с кровавыми глазами, говорит мне: «Ты мой на веки вечные!» Я стараюсь оттолкнуть ее в сторону, тогда она начинает злиться, изо рта вырывается яркое пламя и своим огненным дыханием поражает мои внутренности, и я теряю сознание. У меня нет сил сопротивляться, сопротивляться…

Василий громко застучал зубами, словно от холода, на его лице выступили капельки пота, судорога вступила в свои права, исказила его рот, начался припадок. Он яростно кричал, кого-то звал на помощь, было трудно разобрать, что Василий говорит в бреду, наконец я четко услышал его слова: «Бабушка! Родная моя! Это я, твой внук, Василий! Неужели ты не узнаешь меня. Ну, протяни ко мне руки, вытащи меня из беды, иначе я умру!»

Дальше нельзя было понять, что говорил Василий Гриб и с кем он разговаривал в бреду, но чаще других были слышны слова: «Бабушка, родная моя бабушка, ну, почему ты не узнаешь меня, своего внука?»

Я стоял и плакал. Василия трясло, как в лихорадке, ко мне подошел врач, взял меня под руку, отвел в сторону, сказал: – Ну зачем вы себя так истязаете? В госпитале всякий день умирает по нескольку человек, и если бы я так реагировал на смерть военнослужащих, давно бы сам умер. Товарищ полковник, идемте отсюда, прошу вас, Василию уже никто не поможет. Он умирает!

Дежурный врач шел со мной рядом и что-то говорил мне, рассказывая о большой смертности и проблемах с лекарствами, я его практически не слушал, думал о Василии Грибе.

Было около 23 часов, когда я вышел из госпиталя. Прощаясь со мной, дежурный врач сказал: – Я знаю от комбрига Шатина, что вы, товарищ полковник, уже несколько ночей не спите, проводите все время на ногах. Так нельзя. Вам нужен отдых. Поберегите себя.

Врач чуточку помедлил, потом добавил: – А раненые военнослужащие очень уважают вас и комбрига Шатина. Ждут вашего появления в госпитале, как праздника!

Врач ушел к больным, я остался один. Шумел ветер. На душе было тревожно от пережитых за день впечатлений. В темноте кандагарской ночи вокруг старого здания госпиталя шныряли летучие мыши и наводили шумом своих крыльев неописуемый страх. Их было так много, что казалось, они были предвестниками всех многочисленных бед в госпитале, большой смертности военнослужащих, нехватки лекарств, плохого питания. Летучие мыши пикировали надо мной, словно хотели меня напугать своим безобразным видом, и быстро исчезали в складках старого здания госпиталя и в многочисленных кустах, как враждебные человеку вампиры, быстрые, ловкие, непредсказуемые.

Я сел в машину и уехал в «Мусомяки», а утром следующего дня уже был в госпитале, чтобы узнать что-либо о Василии Грибе.

– Василий умер! – спокойно ответил врач. – Сейчас он уже в морге, ждем погоды, будем отправлять всех мертвецов по домам.

Смерть молодого десантника произвела на меня сильное впечатление. Весь день я провел под впечатлением смерти Василия Гриба, которого знал мало, но успел полюбить, как сына.

Среди персонала военного госпиталя были два высоких и сильных хохла, постриженных наголо, как они говорили, под Котовского. Эти солдаты не хотели возвращаться в часть и участвовать в боевых действиях, они давно поправились от ранений, но хитрили, тайком пили мочу больных гепатитом, чтобы подольше не выходить из госпиталя. Помогали персоналу госпиталя, убирали палаты, выносили на носилках в морг умерших военнослужащих, пока вдруг сами не слегли, заразившись гепатитом, пригвоздив свою молодость к позорному столбу и смерти.

К сожалению, в Афганистане случалось и такое, когда военнослужащие искали выход из войны, чтобы в ней не участвовать, делали ошибочные ходы и погибали во цвете лет по своей наивной халатности и глупости.

Насквозь продуваемый всеми ветрами зимой и летом, Кандагарский военный госпиталь находился рядом с аэродромом. Здесь то и дело взлетали и садились самолеты. От сильных ветров и сквозняков в госпитале всегда было холодно и неуютно, как зимой, весной и летом, особенно в ненастную погоду. От непогоды страдали не только раненые военнослужащие, но и многочисленные воробьи, которых раньше, до того, как здесь не было госпиталя, никто не видал, кроме голубей. Но вот старые здания приспособили под военный госпиталь, этого момента словно ждали полевые воробьи, они стали обживать многочисленные щели и потайные места здания и вместе с ранеными военнослужащими переносить тяготы военной службы. Солдатам и воробушкам было холодно на ветру, но сытно. В ожидании солдатского завтрака, нахохлившись, они сидели на сквозняке и с любопытством разглядывали своих любимцев, которых уже знали по имени, и живо откликались на их приглашение к завтраку, частенько залетали в больничные палаты без всякого приглашения и доставляли неописуемые радости страдальцам земли Русской, оказавшимся на чужбине.

В госпитале я познакомился при очередном посещении с капитаном Ибрагимовым, узбеком по национальности, бесшабашной храбрости летчиком, награжденным двумя орденами Красного Знамени за участие в боевых операциях против басмачей на территории Герата и Кандагара.

– Аллах покарал меня за мои грехи, отнял обе ноги за разбой и насилие, – признался капитан в ходе знакомства с ним. – Будучи физически сильным и отважным по натуре, я ничего не страшился, разрушал мусульманские погосты, где прятались басмачи, сравнивал погосты с землей. Только теперь понял свой грех и страшусь гнева Аллаха, как великий злодей рода человеческого, нарушивший покой умерших мусульман, выворачивал бомбами и снарядами их скелеты и кости из земли, обнажая мертвых, разрушая надгробные камни. За свои «подвиги» я получал ордена и медали, представлен к Звезде Героя, но теперь мне ничего не надо. Я стыжусь своих деяний. Я грешник, и Аллах приговорил меня к смерти.

Ибрагимов горько плакал и каялся в своих преступлениях, обливался слезами.

С высоты полета самолета он видел на земле вспышки огня и плохо представлял то зло, которое он нес людям, проживающим на земле. Горели кишлаки, города, а он даже не задумывался, что кто-то так же безнаказанно, как он, мог бомбить могилы его предков, нарушал их могильный покой. Только теперь, в Кандагарском военном госпитале, капитан Ибрагимов понял, что чужое горе – это не чужая боль, а своя собственная.

Аллах не простил капитана Ибрагимова, и он угасал на глазах со злобой в сердце и ненавистью к людям в белых халатах, приговоривших его к смерти при ясном уме и полном сознании, что умирает.

Последний раз я видел капитана Ибрагимова за день до смерти. Его самочувствие вроде бы улучшалось, он стал даже подумывать о протезах и как легендарный летчик Маресьев летать, жить полнокровной жизнью, строил планы на будущее, но, как оказалось, будущего у него так и не стало. Отняла смерть. Капитан умер на больничной койке Кандагарского военного госпиталя. Без ног он казался совсем маленьким, как ребенок, его санитары на руках отнесли в морг, а когда я пришел в очередной раз в госпиталь, на его кровати уже лежал молодой танкист, раздавленный гусеницами танка.

Как могло случиться такое несчастье? Почему опытный сержант – водитель танка – раздавил своего командира – лейтенанта, так и осталось для меня тайной.

Раздавленное тело офицера, еще живого, издавало мерзкую вонь, и тяжелые запахи заполнили всю палату. С этими отвратительными запахами еще как-то мирились раненые военнослужащие, пока лейтенант был жив и лежал в палате, но когда его отнесли мертвого в морг, запахи гнили и смрада продолжали оставаться в палате. Их никак не удавалось выветрить, они напоминали раненым, что с ними может случиться то же самое, что случилось с лейтенантом – смерть, и они примирились со своей судьбой и отвратительными запахами в палате, знали, что отсюда лишь два выхода: или в морг, или снова в часть.

Командир роты старший лейтенант Виктор Гаврилов признался:

– По-видимому, моя судьба, товарищ полковник, на этом заканчивается. Дальше ее ступеньками станет глубокая могила.

– Откуда ты родом, – спросил я офицера, – где проживают твои родители?

– Родителей не помню. Смутно помню свою мать и бабушку Арину. Мне постоянно кажется, что советская власть отняла у меня память о предках, превратив в ивана, не помнящего родства. Ленин – оборвал мои корни. Партия – оторвала ветви старинного рода, КГБ – лишила меня мечты. Я стал рабом и заложником этой власти, а не свободным человеком.

– Почему к старшему лейтенанту Гаврилову никто из врачей не подходит? – спросил я начальника госпиталя.

– Он обречен на смерть и спасти его уже нельзя, а убить и облегчить его страдания мы не имеем права. Пусть еще немного помучается, чтобы умереть знаменосцем хулы на советскую власть, что для нас не новость.



<< Назад   Вперёд>>