1837-1841
В январе месяце стали доходить до меня слухи, что Сухоруков вел переписку с своими тифлисскими приятелями относительно того: не взял ли я сколько-нибудь денег с почт-содержателей, будучи на торгах в Тифлисе? Пока слухи эти ничем не подтверждались. Но вот в половине апреля Сухоруков призвал меня к себе на квартиру и сказал, что я получил от почт-содержателей 4000 рублей асс. При этом он подал мне письмо, полученное им от отставного полковника Городинского. Разумеется, я утверждал, что Городинский написал обо мне неправду. Тогда Сухоруков предложил мне сделать сейчас же следующее: написать жене моей письмо, что будто бы я уехал по делу Сухорукова в Егорьевск и чтобы она прислала мне деньги с подателем письма — нашим общим знакомым, прапорщиком Гловацким. Ничего не подозревая, я исполнил это требование Сухорукова, и Гловацкий отправился с письмом к жене. Чрез несколько времени он возвратился и в другой комнате о чем-то переговорил с Сухоруковым. После этого Сухоруков вышел ко мне и сказал:
— Ну, Николай Николаевич, верно правда, что Городинский наврал про вас, потому что у вашей жены не оказалось никаких денег. — Я это и без того знал.
Мы с Сухоруковым расстались друзьями. — Когда я пришел домой, то жена моя немало дивилась происшедшему и рассказала, что так как у нее денег не было, то она пошла к одному знакомому занять денег, а Гловацкого просила подождать ее; но знакомого не застала дома и вернулась ни с чем. После того Гловацкий ушел. Я посмотрел в столовый ящик, где обыкновенно хранились у меня разные бумаги и документы: многих из этих бумаг, особенно касающихся Сухорукова, не оказалось; пропал также и лежавший тут же бриллиантовый перстень. Тогда я понял проделку со мною Сухорукова и Гловацкого. На другой день мною подана была об этом жалоба коменданту Симборскому, с целию оградить себя от происков и притеснений Сухорукова. Но после я каялся, что подал эту жалобу. Дело в том, что Сухоруков, узнав о моей жалобе, сильно на меня разгневался и решился во что бы то ни стало сделать мне зло. Начальник Кисловодской линии, барон Ган34, храбрый воин и человек во всех отношениях почтенный, был коротко знаком с Сухоруковым. Последний упросил Гана послать тому же коменданту Симборскому такую бумагу, что будто бы пойманы двое хищников, при коих найдено 10 фунтов пороху, и они показали, что порох этот куплен ими у меня в лавке, где его имеется достаточное количество, и что поэтому следует сделать у меня в квартире и в лавке надлежащий обыск, а затем — отдать меня под суд. В один несчастный день неожиданно явились ко мне комендант, полицеймейстер и стряпчий с понятыми для обыска. Однако пороху не нашли. Спросили хозяина моей квартиры и соседей о продаже мною пороху, но те сказали, что ничего подобного не видели и не слыхали. Тем дело и кончилось. Тогда Сухоруков воспользовался таким случаем. Мои родственники и знакомые адресовали свои письма на имя Сухорукова, с передачею мне. Сухоруков стал предварительно прочитывать присылаемые мне письма. Однажды он получил из Одессы письмо от Кожевникова, который писал мне, что преследователь его и мой — крестьянин Павельев — находится в Одессе и что ему, Кожевникову, верно, не укрыться от него и быть в остроге; поэтому Кожевников просил меня, чтобы я выслал ему денег, за что он не скажет Павельеву о моем местопребывании. Сухоруков представил это письмо полицеймейстеру, и меня посадили под арест при полиции. Прошло недели три, и я упросил письмоводителя, чтобы мне дозволено было хоть изредка навещать свое семейство. Тут я узнал, что Сухоруков подал на меня в полицию заявление, будто я должен ему 500 рублей асс. и просил описать мое имущество. Это было исполнено, лавка запечатана; должники по лавке отказались платить мне. Наконец Сухоруков добился того, что меня с женою и сыном отправили по этапу из Пятигорска в Ставрополь. Здесь препроводили меня из полиции в острог, а жену — в женскую тюрьму. Это было 1 августа.

Меня поместили в казарме, на дверях которой висела доска с надписью: «За бродяжничество». Началась для меня невыразимо горькая жизнь, столь горькая, что и теперь, при воспоминании о ней, из моих глаз катятся невольные слезы... Но буду продолжать рассказ.
Прошел месяц. Жену мою выпустили из тюрьмы на поручительство. Изредка она с сыном навещала меня; но мне от этого было не легче. Она поступила работницей к одному купцу, да притом же ходила последние дни беременности. Я ничего не мог сделать к облегчению ее горькой участи. Впрочем, 4-летнего сына нашего взял к себе в острог.
В октябре месяце прошел слух, проникший и в нашу камеру, что проездом из Грузии скоро будет в Ставрополе Император Николай Павлович и посетит острог. Все арестанты пришли в движение, и хотя нам было объявлено, чтобы мы не смели беспокоить государя ни письменными, ни словесными просьбами, однако многие запаслись прошениями, надеясь подать их лично Государю. Я также решился сказать незабвенному монарху о злоупотреблениях на Кавказской линии, в той уверенности, что он окажет мне какую-либо милость. В день приезда Государя, с раннего утра все начальство острога было на ногах. Везде чистили, выметали сор, полы усыпали песком. Арестантам выдали по новому полушубку; наварили говядины и каши, словом, для нас наступил настоящий праздник. В 12 часов приехал Государь. Я встал у самой двери нашей казармы. Лишь только отворилась эта дверь и я увидел Государя, как тотчас же пал на колена и произнес: «Ваше императорское величество!» Но в ту же минуту дверь затворилась; Государь не вошел в нашу казарму. Так я и остался влачить жизнь свою по-прежнему.
В соседней с нашей казарме посажены были раскольники, человек 35. С некоторыми из них я познакомился, и они рассказали мне про себя следующую историю. Все они государственные крестьяне селения Михайловки, отстоящей 15 верст от Ставрополя. Они были люди зажиточные, трудолюбивые. Несколько лет тому назад им пришло на ум разведать: какая на Руси Вера правая, истинная? С этой целию они отправили в Москву, в разные другие города и места двоих стариков. Когда старики возвратились домой, то рассказали, что лучшей веры, как старая поморская, не было и нет35; так говорили и в Москве, и на Унже, и везде. Тогда михайловцы избрали себе наставника, по имени Гаврила, начали жить по этой старой вере, и никто их не тревожил. В начале прошлого (1836) года пришел в Михайловку какой-то странник, по фамилии Липатов, и попросился у одного крестьянина пожить немного времени. Тот согласился. Скоро старообрядцы узнали о новоприбывшем страннике, стали навещать его и слушать его речи «от книжного писания». Липатов говорил: в слове Божием сказано: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение свое, и раздай нищим, и следуй за Мною»*. Поэтому слушатели должны были оставить дома свои с имуществом и бежать в горы далее немирных черкесов, в места пустынные и безлюдные, и там поселиться. На дорогу следовало взять с собою только самое необходимое. Если бы они пошли, то он, Липатов, всех их перекрестит, но имен им не переменит и будет во всем их главным наставником и руководителем; они станут называться братьями, а жены их сестрами. Если бы на дороге или где-либо они попались и их стали бы обращать назад в дома свои, то они не ходили бы и обличали антихриста. Такое учение Липатова прельстило михайловцев, и они решились ему последовать. Исподволь, понемногу они распродали скот, хлеб и другое имение, а в ночь на светлое Христово воскресенье (1837) на нескольких повозках выехали из своего селения. Отъехав верст 40, остановились близ какой-то речки кормить лошадей. Тут Липатов всех их перекрестил, и они стали называться «братьями», а жены их «сестрами». Прибыли на Кубань, где были расставлены казачьи посты из линейных казаков. Эти казаки оказались тоже какие-то старообрядцы, и михайловцы скоро сторговались с ними, чтобы они пропустили их за Кубань, да кстати нашли им одного черкеса в провожатые. Ночью наши странники переправились через Кубань, и вожак повел их далее в горы. День провели в лесу, а ночью вожак опять повел их; но чрез несколько времени скрылся, и они остались одни в совершенно незнакомой им местности. На рассвете невдалеке от себя они увидели черкесскую деревню. Вошли в большой лес и расположились тут передневать. Из деревни (она оказалась мирных черкесов) вышел один черкес в лес осмотреть капканы, расставленные для ловли диких коз и оленей; он заметил табор михайловцев и дал знать об этом начальнику своей деревни — офицеру русской службы из черкесов. Офицер, с вооруженными черкесами, немедленно прибыл к странникам и начал их расспрашивать: кто они, куда идут и проч.; но в ответ получал только грубости и бранные слова. Тогда офицер приказал гнать их в станицу, где находился полковой штаб. Полковник вышел к старообрядцам и спросил: «Кто у вас начальник?» — «Я», — отвечал Липатов и начал говорить разные грубости. Полковник тут же приказал дать ему 200 ударов казацкой плетью. Липатов под этими жестокими ударами не стонал, не охал, а произносил только слова: «Братцы мои! помолитесь за меня грешного». Товарищи его стояли на коленях и молились на восток. По окончании экзекуции Липатов встал, повернулся лицом к востоку, перекрестился и сказал: «Слава тебе, Господи, что снял с меня всю нечисть». Полковнику не понравились эти слова, и он приказал дать Липатову еще 70 ударов, после чего он уже не мог встать: его подняли товарищи. После Липатова наказан был еще Таврило 80-ю ударами. Потом на другой день всех их погнали в Ставрополь. Здесь им были разные допросы; ходили к ним священники, уговаривали, увещевали; но толку от всего этого выходило мало. Впрочем, человек десять из них возвратились в свои дома, а остальные были посажены в этот острог, где и я влачил с ними свою горестную жизнь. — Наставник их Липатов содержался от них особо, на гауптвахте, в тяжелых кандалах; он приходил только в острожную баню, где виделся с своими товарищами и говорил с ними. Я видел этого наставника. Он был роста среднего, широкоплечий и, казалось мне, очень неглуп. Впоследствии некоторые из этих старообрядцев скоро померли, другие возвратились в свои дома, человек 15 сослано было в Сибирь, а иные отданы в солдаты.
В конце этого (1837) года начали собирать обо мне справки из тех мест, где я получал заграничные паспорты. Вероятно, благодаря этому обстоятельству, сыщик мой Павельев в Бессарабии, в Одессе или в каком другом месте узнал, что я содержусь в ставропольском остроге и приехал в Ставрополь. Свидание мое с ним было непродолжительно, но крайне неприятно и тяжело для меня. Павельев говорил мне, чтобы я возвратился домой в Выездную слободу и помещик меня простит. Я отвечал, что так как теперь дело пошло по суду, то пусть суд и рассудит нас; я лучше буду жить в Сибири, а к помещику не пойду. Тем разговор наш и кончился.
Прошло более года. В это время губернским правлением собраны были обо мне справки из разных присутственных мест и дело мое поступило на рассмотрение уездного суда, а отсюда, как я слышал, скоро должно было перейти в уголовную палату, и, благодаря ходатайству за меня генерала Реброва, оно должно было решиться наконец в мою пользу. Так я ожидал и надеялся.

Но не дремали и мои недруги. Не припомню, в феврале или марте месяце 1839 года в Ставрополе получено было из арзамасского уездного суда отношение, коим требовалось, чтобы я выслан был в Арзамас, на мою родину, для очных ставок с крестьянином Кожевниковым, который содержался в арзамасском остроге. (Вероятно, все это сделалось по проискам и домогательствам Тархова с Рагузиным.) 19 апреля меня с женою и сыном отправили по этапу из Ставрополя на родину. Здесь посадили меня в арзамасский острог, обрили мне половину головы и бороды и заковали в кандалы, — а жена моя с сыном, по распоряжению Тархова, была отправлена на жительство в село Ларионово (100 верст от Арзамаса), где жил управляющий Рагузин и где находилась моя дочь. — Скоро родные, знакомые и слободские крестьяне узнали о моем печальном прибытии и положении; хотя всем им запрещено было навещать меня, но это не всегда соблюдалось. Поэтому жить мне в остроге было не особенно тяжело; я собрал даже с прежних моих должников порядочно денег, благодаря которым в октябре месяце и выпущен был из острога на поручительство.
Я поселился у дяди своего Феоктистова; ко мне приехала жена с сыном*. В декабре месяце родилась у меня еще дочь, и я, в память освобождения моего из острога на поруки, 10 октября, назвал ее Евлампией. Сын начал учиться грамоте. Мы стали жить не совсем худо, особенно по сравнению с только что пережитым временем.
Не прошло и полгода, как стали доходить до меня слухи, что Тархов, по приказанию Рагузина, хлопочет и домогается, чтобы вновь посадить меня в острог. Действительно, 30 июля 1840 года я призван был в уездный суд, где судья прочел мне указ из Нижегородской уголовной палаты о заключении меня вновь в арзамасский острог. Делать нечего: пришлось покориться необходимости.
Между тем дело мое рассматривалось в уездном суде, который решил: по наказании, сослать меня в Сибирь. Уголовная палата это решение утвердила. Но Сенат, согласно ходатайству нижегородского губернатора Панова36, определил: водворить меня к помещику.
5 ноября 1841 года я был выпущен из острога.



* Еванг[елие] от Матф[ея], гл. XIX, стих 21; от Луки, гл. XVIII, ст[их} 22.
* Взять к себе мою дочь Рагузин мне не позволил
34 Ган Павел Васильевич (1749—1823), барон — тайный советник, сенатор, а в 1837—1838 гг. — председатель комиссии для составления положения об управлении Закавказьем.
35 Имеется в виду старообрядческая «беспоповская» церковь, приверженцы которой осели по Северной Двине и Печоре.
36 Панов Максим Максимович — нижегородский губернатор.

<< Назад   Вперёд>>